Сергей Крутилин - Липяги
Авданя не переменил позы и не вынул изо рта папиросы. Он только отмахнулся — дескать, чего уж тут! Все одно теперь…
Мы помолчали. Так, молча, проехали большую часть обратной дороги, миновали мост у пруда. Место Авданиного позора осталось позади. Я снова попытался расшевелить крестного.
— И что ж, зараженья-то не случилось? — спросил я.
Евдоким Кузьмич помотал каской. Он помотал, конечно, головой, но головы его под каской почти совсем не было видно. Я еще никогда не видел Авданю столь удрученным; он тяжело переживал свой позор. Видано ли, чтобы начальник добровольной пожарной дружины ехал по селу на бесколесном экипаже!..
Однако все в жизни быстротечно. Не прошло и нескольких минут, как вижу: Авданя повернулся ко мне и цигарка у него уже приклеена к верхней губе.
«Эге! — подумал я. — Да, никак, крестный начинает приходить в себя?» И тут же самокрутка вдруг заметалась, запрыгала вверх-вниз: значит, Евдоким Кузьмич заговорил.
— Да-а! — начал он. — Надо же такому случиться! Давно я говорил председателю, что нужно обновить пожарный выезд. Да все копейку истратить на дело жалко… — И, помолчав, Авданя продолжал: — Значит, досказать просишь. Оно не время будто б рассказывать, фартовый… Вот как бы в другой раз… с карандашиком зашел бы…
— Без карандаша-то, пожалуй, лучше, — заметил я не без намека.
Авданя понял мою шутку, и вновь к нему вернулось обычное, веселое расположение духа.
— Вот, значит, бегу я… Один валенок на ноге, а другой под мышкой… Медпункт-то в больнице расположился. А больница в стороне от дороги, вот как дом Щегла — агронома… Бегу и вдруг вижу: штурмовики наши из-за лесочка… Низко летят, молодцы, фартово летят! Того и гляди, за купол церквушки заденут. Слышу, засвистело! Свои-то свои, а одна цена бомбе. Куда, думаю, деваться? Возле больницы ограда, и вдоль ограды деревца посажены. Я — к ограде. Земля смерзлась, а снегу мало. Голову спрятал в кусты акации, думаю: пронеси, господи! Ведь отпущенный, можно сказать, и тут смерть найти! Не обидно ли? Лежу. Слышу: бах! бах!.. Станцию наши бомбят. Оглянулся я на дорогу, вижу: обозники все уткнулись в кювет, и офицерик рыжий там. Как раз, думаю, подходящий момент. Вскакиваю — и бегом вдоль забора, по кустам-то… Слева от больничного забора — дома. Я туда. Подбегаю к крайнему двору: перед домом немцы суетятся, вещички в машину складывают. Я задами, задами… И уж обоза нашего не видно. У одного из домов заприметил баньку в саду. Следов будто нет. Подошел, а она закрыта. Замок висит. Отдышался, посидел в предбаннике. Наши будто улетели — тихо стало. Да-а… В горячке-то и бегом бежал, а теперь посидел с полчасика — и на ногу наступить нельзя. И есть хочется, и курева нет. Плохо дело! Выполз на коленях в огород, огляделся. У баньки окно будто. Ватник снял, выломал раму… кое-как в баньку втиснулся. Тихо и, показалось мне, тепло в бане. Ночь-то не спал, разморило меня, и, понимаешь, заснул. Проснулся, а оно уже темнеть начинает. Подморозило к вечеру. Продрог с голодухи. Но пуще голода и холода — нога зудит. Развернул я ее, портянку снял — э-э… перестарался ты, Авданя! Ступня вся опухла. Краснота вверх, к колену, лезет… Ночь подошла. Собаки не лают, машины не урчат. Только где-то в стороне, к Скопину, слышно — наша артиллерия бухает. Вылез я из своей берлоги и ползком, ползком к дому…
Авданя сунул папиросу в рот, пососал ее, подымил и продолжал:
— Постучал. Долго никто не подходил к окну. Потом выглянула баба… увидала валенок под мышкой у меня, испугалась. Но уговорил — открыла. В доме старуха еще, мать ее. Вдвоем они взялись за мою ногу. Женщина та, везет же мне! — Авданя подкрутил усы, — при больнице до немцев работала, а как немцы пришли, хворой прикинулась. Ну, раз в больнице работала, кое-какие лекарства были. Она лекарством рану присыпала, бинтом обвязала… Чаем меня напоили — да в подвал. Два дня так-то. А потом наши пришли. В госпиталь меня, как все равно бойца, на фронте раненного. И вот она, — Авданя помахал левой ногой, — здоровее, чем у молодого!..
— А из тех, кто с обозом уехал, так никто и не вернулся?
— Так никто и не возвернулся… Ни из наших, ни из хворостянских. Один я только немцев обманул…
…Пока Авданя рассказывал, обоз наш незаметно миновал дом Змейки и поднялся в гору, на площадь.
Перед воротами пожарки, раскрытыми настежь, разгуливали голуби. Они не улетели даже и тогда, когда мы подъехали к самым воротам.
Авданя спрыгнул с козел и, бросив вожжи на круп лошади, проговорил:
— Так ты, крестничек, того… коли будешь писать, умолчи про сегодняшнее-то.
— «Во весь рост!» — пошутил я.
— Какое уж! — отмахнулся Евдоким Кузьмич. — Ты сделай так… — Он выставил перед собой полусогнутые руки и помахал ими сверху вниз. — Как бы это сказать… ты округли!
— Обобщить, значит?
— Во-во! — В глазах Авдани заиграли огоньки усмешки. — Ты же знаешь, как это делать. На то и учен небось…
Дверь с проулка
После того как братья разломали нашу избу и перевезли ее на станцию, в Липягах нас, Андреевых, осталось двое: я и сестра Мария Васильевна. Мария старшая у нас, да еще к тому же единственная в семье дочь. Мы, братья, росли в мальчишеских заботах; сестра держалась в сторонке, обособленно.
Маша рано вышла замуж, причем вышла на другой конец села, и, видно поэтому, в детских воспоминаниях с нею связано очень немногое. Разве и помнится только свадьба ее: приход сватов, варение браги, пляски пьяных мужиков и баб, дружки, продажа сундука, плач матери на расставанье с дочерью… — и все, нет больше у нас Маньки…
Казалось бы, что ж тут такого — переехала Маша с одного порядка на другой: небось одно село-то! Однако виделись мы теперь редко. Некогда было сестрице разгуливать. Бабьи заботы-хлопоты как-то сразу поглотили ее. Больная свекровь в доме, работа, а тут еще и дети пошли.
Правда, случалось иногда, на Михайлов ли день или в другой какой-нибудь большой праздник, «позывали» молодых. На позывки являлись Марья и ее муж Павел Миронович. Оба чинные, нарядные.
Павел Миронович служил бухгалтером на станции. Он и в праздники не снимал железнодорожной формы. Муж у Марьи был красивый, видный из себя. Высокий, всегда подтянутый; в петлицах знаки различия, на груди значки — очень много значков: и «ГТО», и «ПВХО», и всякие там «образцовые магистрали», и «ударники призывов»… Павел Миронович был вообще шиковатый парень.
Как-то странно было видеть рядом с модным, подтянутым Павлом Мироновичем нашу сестру Марью — в клетчатой самотканой поневе, с рогами-кичками на голове.
Молодые чинно садились за стол, ели, пили. А напившись, пели песни. Вернее, пел лишь Павел: у него хороший голос и он знал много песен. Сестра начисто была лишена слуха — «страданья» и те с трудом вытягивала. А у Павла Мироновича голос могучий. Подвыпив, он подсаживался поближе к теще, матери нашей, и они дружно затягивали свою любимую: «Уж ты сад, ты мой сад…»
Мать одно время тоже любила песни. Однако редко ей приходилось петь. Пожалуй, только и пела она в дни позывок с молодым зятем.
Но и молодым скоро стало не до песен.
Сначала они приходили одни; потом, спустя некоторое время, глядь, Павел Миронович вышагивает, неся на руках конверт с малышом, а Марья семенит рядом, едва успевая за ним. Следом за первенцем еще дети пошли. Считай, что ни позывки, то новый конверт в руках у Павла Мироновича. Только вся и разница, что первый был повязан голубой лентой, а все последующие — розовой: девочки, значит.
С детьми оно как-то не до песен стало. Теперь чаще случалось иное. Ночь-полночь, глядь, прибегает Марья; глаза заплаканные, платок с головы свалился — видать, от самого «круга» неслась сломя голову.
— Не был мой идол-то? — спрашивает она, не переступив порога.
— Али поругались? — обеспокоенно встречает ее мать.
— Моду взял: за полночь приходить домой! Видите ли, далеко ходить со станции. Небось потаскуху нашел. Нехороша, знать, жена стала… Оно конечно… станешь тут… — Марья садится на коник и начинает всхлипывать. — Как бы послать его в коровник… Подергал бы день-другой пустые соски да побросал бы столько навоза… Небось не заглядывался б на чужие юбки! А то накорми его, нагладь, а он только и знай газетку почитает, железки свои начистит мелом и пошел… У-у! Приди он нынче — я ему холку-то надраю! Будет знать, как изводить меня!..
Мать чует: вот-вот Марья разрыдается. Или слова нехорошие начнет говорить при ребятах. Поэтому мать берет Марью за руку и уводит в мазанку. Там они пошушукаются вдосталь, и Марья, успокоенная, убегает домой, даже чашки чаю не выпьет. Некогда ей чаевничать.
Марья работает дояркой на ферме; прибежала затемно, после вечерней дойки, а завтра чуть свет снова надо быть в коровнике — никто за нее скотину не напоит, не приберет, не выдоит.