Федор Кнорре - Рассвет в декабре
Нина с удивлением впервые увидела картонную твердую карточку мальчика лет шести, сидевшего, поджав под себя одну ногу, в чужом кресле у фотографа. Светлые волосы слегка, вроде маленьких рожек, завивались у него над упрямым выпуклым лбом. Ничего общего с ее отцом Алексейсеичем не было у этого гладенького и сытенького мальчика. Боже ты мой, подумала Нина, сколько же пришлось потрудиться жизни, чтоб превратить его в этого неподвижного, беспомощного человека.
На картоне под фотографией после фамилии фотографа стоял о крупно: С. — Петербург. Нина воспользовалась этим, чтоб не выдать своих мыслей, и поскорей спросила первое попавшееся:
— Таким вот ты жил в Петербурге? Интересно.
Так вдруг нечаянно начался «разговорный час». Всегда они с матерью дежурили поочередно, а тут впервые оказались втроем в этот час.
— Да, Санкт-Петербурге, Петербурге, Питере. Это тебе немножко нелепо представляется, да? Однако имей в виду, Петра Первого я уже не застал. И Достоевского тоже. Когда меня вымыли, вычистили и привели к фотографу — и Петербургу этому уже недолго осталось жить под этим именем. Началась война с немцами, и все эти придворные истинно русские патриоты Ренненкампфы, Бенкендорфы и Фредериксы решили сбросить с себя эту нестерпимую неметчину и переименовали его в Петроград.
— Черт с ними, с придворными, — отмахнулась Нина. — Ты все сбиваешься. Ты… жил… в Петербурге! Вот этот ты! — она обвела в воздухе пальцем вокруг мальчика в кресле на карточке. — Как это было?
Мать с некоторым удивлением на нее посмотрела. Похоже было, Нина довольно уверенно научилась как-то управлять ходом разговоров с отцом. Или это просто ее чрезмерная обычная самоуверенность? Нет, похоже, у нее получается.
— Жил в России! В Петербурге. Можно сказать, в Европе! На земном шаре… Скажи: на Петербуржской стороне, и то это будет условно, и даже очень. Ну, скажем лучше так: в квартире дома на Архиерейской площади.
Ничем не примечательная была площадь. Трамвайная остановка. Стоянка для извозчиков: длинный ряд одинаковых пролеток с понуро ожидающими разномастными лошадьми. Портерная вывеска: «Распивочно и на вынос», с громадными красными раками. Лавка «Мясо, зелень, дичь», а напротив — сиротский приют для девочек.
Потом именно ее почему-то назовут именем Льва Толстого, вероятно просто в пику тем архиереям, с которыми так не ладил Толстой.
Конечно, вокруг дома и этой площади лежал еще весь большой город, но, если бы проследить, отмечая карандашом на его карте все улицы, площади и переулки этого города, где мне довелось побывать за всю жизнь, получилось бы, что я все больше кружился на небольшом пятачке. Правда, в разные стороны от него, точно лучи от нарисованного ребенком солнца, расходились бы во все стороны черточки моих дальних маршрутов в другие концы города, и все-таки оказывается, какое множество осталось садов, бесчисленных подъездов, сколько набережных, балконов, переулков, каменных арок и старых домов, целых улиц, где не ступала моя нога. Казалось бы, я ведь мог там побывать, но не побывал, как не был в Самарканде или Владивостоке и еще в тысяче городов, и сейчас мне представляется мой след в жизни, как одинокий след, оставленный муравьиными лапками на необозримой песчаной площади.
— А тот художник… Бакалеев? Он тоже был там? Сидел за столом под лампой, у твоего самовара? — Нина опять мягко и ловко поправляла руль, заставляя его свернуть в сторону.
Он сбился было, остановился, но покорно вернулся, куда она его подталкивала.
— Бакалеев!.. Собственно, я и фамилию его запомнил, наверное, потому, что уж очень он нажимал на бутерброды с колбасой. Кажется, я его даже возненавидел за это… Да, да… он бесцеремонно брал с блюда бутерброды с колбасой, презрительно оглядев каждый, точно ему могли подсунуть что-то очень гадкое, откусывал сразу половину и, не успев ее дожевать, впихивал в рот остаток и, еще продолжая жевать, небрежно протягивал руку за следующим. Я сам очень любил колбасу и злился на то, что он не берет с сыром, а все норовит с колбасой, вот почему я и его-то помню… Да, а лампа жужжала. Тепло светила зеленая лампа… Да, еще в тот вечер, мне кажется, что в тот, ну все равно, в другой, я помню, сидела за столом приезжая из Варшавы, очень воспитанная девочка Кира. Мне, невоспитанному, маленькому Алешке, она очень не нравилась. Она, все время кокетливо оправляя нарядное подкрахмаленное платьице, вежливо смеялась, вертела маленькой головкой с задорным польским носиком. Совсем рядом уже была война, ее ждало бегство с родителями из веселой Варшавы в военный Петроград, меблированные комнаты, неудачное замужество, нужда и через много лет — дом для престарелых, где среди злобных старух она лежала, не в силах парализованной рукой поднести ложку с присохшей кашей ко рту, и, когда гроб ее опустят в яму, полную воды, заплачет над ней от жалости только одна-единственная женщина, которая даже не будет знать ее фамилии. Но тогда это все было еще впереди, а в тот вечер — синим зубчатым чистым пламенем светила лампа над столом и Кира сидела тут в гостях, оправляя юбочку, смеялась, щуря глазки, по-птичьи быстро повертывая головку, а тот Алешка сидел и строил перед самоваром изумленно вытянутые или сплюснутые, блаженно расплывающиеся шутовские рожи.
— Ты очень много сегодня разговариваешь, тебе это вредно, наверное? — неуверенно и невпопад вмешалась жена.
Сегодня он разговаривал не больше обычного, но происходило это чаще всего в ее отсутствие.
Нина молчала. По многим неуловимым признакам она угадывала, что последовательность мысли у него начинает путаться и лучше его сейчас не останавливать: все пойдет своим ходом с провалами, перескоками, возвращениями. И все-таки это будет еще не бред. Все пойдет по его собственной, важной, единственно действительной для него сейчас, нелепой для других логике.
Невинное заботливое замечание жены неожиданно его вдруг страшно разозлило.
— Господи, почему это с детьми и с умирающими всегда разговаривают, как со слабоумными? Что мне вредно? Что?.. Я могу думать и молчать. Мне это будет полезно?
Он увидел отчаянное, страдальческое и испуганное лицо жены. «Как нехорошо и как стыдно», — подумалось ему, и злость быстро схлынула. Опять пошли в ход лекарства, жена вернулась из ванной со свежеумытым лицом и сухими глазами, виновато улыбаясь.
— Прошло? — сочувственно шутливо спросил он, раскрывая ладонь, лежавшую поверх одеяла. Она благодарно, быстро положила свою руку в его, и минутку их руки задержались в слабом рукопожатии.
С удивлением Нина мельком отметила, каким мягким и нежным было движение руки матери.
— Я не хотел тебя пугать, да ведь ты сама все знаешь. Лучше к этому относиться проще. Долго тянется, я вас замучил. Правда, как-то нескладно: жизнь прошла, а человек все еще жив, лежит, да еще разглагольствует, рассуждает… Ты подумай, как, в сущности, просто: меня же не было. И вот скоро опять не будет. Очень жаль, но это все правильно. Ну, подумай: не станешь ты жалеть меня за то, что я до рождения сидел где-то на том «конце», дожидаясь своей очереди, пока меня выпустят на свет… Начало мне всегда представляется где-то слева. А теперь подходит второй конец — справа. Откуда явился, туда и удалился… хорошее название для водевиля? А между двух отметок — отрезок, который называется: жизнь отдельного человека. Мне это как-то просто кажется. Неужели я тебя не убедил? Тут, насколько мне известно, вот как было дело… Где-то в Николаеве, в низком длинном домишке, побеленном известкой, фасадом на булыжную улицу, а задним крыльцом в запущенный, заросший бурьяном сад, в духоте низких потолков, родилась девочка, ее завернули в пеленку, оставшуюся от других детей, их было в семье штук двенадцать. Отворили окошко, чтоб вымахать полотенцем черных мух, зудевших в комнате, а новорожденная долго в отчаянии корежилась и горестно кряхтела, догадываясь, что не в рай попала… и она была потом очень красивая, юная девушка, а еще потом моя бабушка.
Когда она подросла и примирилась с жизнью настолько, что уже могла спокойно посасывать колечко и подолгу молчать, уставившись водянистыми глазками в потолок, в Челябинске драли мальчишку за то, что он потихоньку закурил отцовскую трубку, — это был мой дедушка, он был ветеринар и очень прилично выглядит на фотографии в длинном сюртуке, с расчесанной надвое седой бородой, а самая маленькая из беленьких девочек, обступивших кресло, на котором он сидит, — моя мама, — все это, конечно, совершенно не объясняет, для чего все это было. Какие-то люди встречались, совершенно случайно приехав в другой город, влюблялись, женились, любили и переставали любить, терпели свои неудавшиеся жизни, рожали детей и тяжело трудились, чтоб их прокормить, становились дедушками и бабушками и умирали.
Я себя спрашиваю, как, наверное, все люди спрашивают… Зачем? Зачем родилась и прожила эту свою неизвестную мне жизнь моя прабабушка?