Леонид Жуховицкий - Остановиться, оглянуться…
Он опять рассказал, что удалось ему узнать и сделать, — больше узнать, чем сделать. Я тоже рассказал, что удалось еще до разговора с Федотычем узнать и сделать мне, — и тоже «узнать» было больше, чем «сделать». Короче, мы почти дословно повторили свой последний или предпоследний разговор, и опять время в данных нам расплывчатых обещаниях измерялось неделями: тремя, четырьмя, шестью…
Мы с ним вместе вышли из редакции, перекусили в чистеньком новом кафе и разошлись по домам.
Дома я сел на подоконник, закинул нога на ногу и попытался думать. Но мысли шли туго.
«Мы будем ходить и доказывать, а люди пока будут умирать», — привычно напомнил я себе. Но и эта мысль не вызвала ни прилива энергии, ни даже злости.
Да, будут. Будут умирать, пока мы с Женькой во исправление моей оплошности станем использовать его связи и мои связи, пока Федотыч остынет и позвонит, а может, не остынет и не позвонит, пока хороший парень из министерства пробьет вопрос на совещании, что позволит, в свою очередь, поставить его на еще одном совещании…
Я понимал, что и мне сейчас, наверное, надо делать то, что делал Женька, то есть хладнокровно и трезво проходить инстанцию за инстанцией и стучаться во все двери, потому что рано или поздно хоть какая–нибудь из них должна же открыться!
И надо было хладнокровно и трезво учесть, что инстанций этих много, что люди там разные и что на совещаниях прав бывает не тот, кто прав, а тот, кто сумел убедить в своей правоте.
Значит, мне следовало стать ходатаем, толкачом, пробивным малым, следовало запасаться вежливостью, хитростью, достоинством, простодушием, комплиментами, связями — всем, что может понадобиться в долгой дороге, устланной паркетом и утоптанными ковровыми дорожками.
Значит, следовало сейчас же, не откладывая, хладнокровно и трезво составлять подробный план хождений и разговоров, заранее подбирать вкрадчивые интонации для кабинетов и козырные фразы для залов.
Но ничего этого я не делал. Я слез с подоконника, лег на кровать и свесил ботинки на сторону. Я подумал, что здорово бы сейчас заснуть, да подольше — часов бы на двенадцать. Или просто лежать и смотреть сквозь открытую форточку, как слабо подрагивает вечернее, темное уже небо, когда в него ударяет светом еще одно вспыхнувшее окно.
Я понимал все, что нужно. Но я не мог думать о хождениях и разговорах, о вкрадчивых интонациях и козырных фразах. Не из лени, конечно, и уж тем более не из гордости — при чем тут гордость! Просто во мне бунтовал и наливался свинцовым упрямством газетчик. Ему, газетчику, была нелепа вся эта кропотливая многодневная работа, как нелепо бегать по улицам, скликая на пожар, человеку, у которого в руках веревка пожарного колокола…
Разумеется, я понимал, что сейчас в моих руках этой веревки нет. И все–таки существовала какая–то надежда— неясная, никакой логикой не оправданная, но упорно державшая мысли на поводке. Все–таки существовала!
Я не надеялся на счастливый случай — я был журналист со стажем и слишком хорошо знал, как именно конструируются все эти «а вдруг», все эти нечаянные божьи подарки…
Надеяться стоило только на себя, я знал это и надеялся только на себя. Что–нибудь придумается! Это было почти как вера.
Бог и судьба вызывали у меня лишь профессиональный интерес фельетониста — эти слова давно перешли в разряд юмористических. Но, как истый мистик двадцатого столетия, я верил в человеческий мозг, в мозг — великое сообщество совершенных и мудрых клеток. Я верил в мозг больше, чем в деловой человеческий разум, обремененный логикой, правилами, приличиями прочими достижениями цивилизации. Я верил, что могущественное учреждение, молча вершащее свою работу у меня в голове, рано или поздно найдет оптимальное решение, найдет выход, ясную дорогу между всяческими «но».
Однако на этот раз крохотные интеллектуалы работали чересчур медленно. И как поторопить их, я не знал, потому что традиционные пол–литра мне никогда не помогали, а традиционный черный кофе только усиливал ощущение беды.
В конце концов, я лег спать, вяло утешив себя тем, что подкорка работает и во сне.
Но к утру ничего не изменилось — подкорка не сработала…
День в редакции я провел футлярно.
В столовой, в обеденный перерыв, Д. Петров вдруг пригласил нас с Женькой к себе. Никакого особого повода у него не было, да и желания, по–моему, тоже. Просто у него был такой пунктик.
Д. кончал Институт международных отношений, в дипломаты готовился чуть ли не с седьмого класса и четыре года работал секретарем посольства в стране, где появиться на службе без галстука почти так же неприлично, как и без штанов, и где, если хотят позвать и гости, приглашают в кафе. Со всем этим он был хороший парень, а его белоснежные сорочки и безукоризненные манеры, ей–богу же, шокировали окружающих не многим больше, чем непрерывный мат художника Скроботова или Женькины обтрепанные рукава. В конце концов, у каждого свой заскок, а в редакции народ терпимый…
Но сам Д., видимо, смутно ощущал какую–то свою неполноценность, ибо время от времени у него вдруг возникало бунтарское желание взломать свой чопорный европеизм революционным путем — например, ни с того ни с сего пригласить приятелей к себе домой выпить водки, и не просто так, а под зеленый лучок и вареную картошечку с солью…
На последнем мероприятии я присутствовал. Ужин был в сугубо национальном духе: мы пили «белую головку» из голубоватых чешских бокалов, предупредительно предлагали друг другу блюдо с зеленым луком, а сам Д., разминая картофелину специальной широкой пилочкой, весьма скептически отзывался о шансах лейбористов на ближайших парламентских выборах…
Д. Петров жил далеко, у него был «Москвич». Д. сел за руль и сразу стал похож на киногероя из автомобильно–любовного боевика. Впрочем, вел он машину осторожно, даже опасливо, — но на это имелись вполне уважительные причины: киногерой рвет страсти на казенной, а Д. ехал на своей.
Мы выехали на магистраль, стрелка спидометра солидно остановилась на пятидесяти, и Д. Петров, уже чувствуя себя хозяином, обязанным по протоколу развлекать гостей, рассказал нам весьма пикантную историю, в которой участвовали два латиноамериканских министра и цирковая актриса, представлявшая великую европейскую державу. Причем рассказывал он шепотом, хотя, кроме нас троих, в «Москвиче» никого не было и даже на шоссе поблизости машин не наблюдалось.
Мы пробыли у Д. часа полтора. Его жена выдала нам печенья, чаю в чайных чашечках и кофе в кофейных. Я вел себя абсолютно футлярно, то есть говорил комплименты хозяйке, — разглядывал женщин в американских журналах, слушал Женьку и Д. Петрова, сам что–то говорил и делал вид, будто это меня и интересует, именно это, только это.
Но, наверное, я делал вид не безукоризненно, потому что Д. вдруг спросил:
— Ты чего все озираешься? Я отговорился какой–то глупостью — высматриваю мол, что, плохо лежит. Но я и в самом деле озирался и прислушивался, как, наверное, озирается и прислушивается сапер, когда знает, что где–то рядом методично достукивает свои минуты часовой механизм и черт его знает, сколько этих минут еще осталось… А там стрелка уткнется в красную черточку, зашипит, заработает взрыватель, и… Торопись, малый, торопись…
Вот и я словно бы слышал ритмичное постукивание, чем дальше, тем слабей и глуше, будто уходил поезд, — так стучит сердце на фонограммах, которые плохие режиссеры для большей напряженности тычут в любой фильм о врачах… Я словно бы слышал это постукивание и, даже не думая, думал, что вот сейчас, или через месяц, или через неделю оно достигнет какой–то своей черты, и…
Да нет, ничего такого не случится, ни грома, ни взрыва — накинут на лицо простыню, мягко подкатят каталку и повезут тело в секционную…
О черт!
Федотыч, Одинцов, парень из министерства…
Пришел с улицы сынишка Д. Петрова, и мать по–английски напомнила ему, что пора заниматься английским. Юный полиглот пошел в соседнюю комнату зубрить инфинитивы и герундии, а мы с Женькой стали прощаться.
Д., как интеллигентный человек, предложил подбросить нас до метро. Мы отказались, сказали, что пройдемся: после недели слякоти выпал спокойный, нехолодный вечер, и жалко было оставить его за окном.
Мы примерно прикинули, в какой стороне метро, и пошли не улицей, а напрямик, сквозь пятиэтажные кварталы с их стандартным, негреющим уютом: типовыми газончиками, скамеечками, спортплощадками. Эти кварталы ничего не прятали, но ничего и не обещали — как редкий лес, они просматривались насквозь.
Наверное, жилось тут удобно, а воздух по сравнению с Петровкой или Трубной был почти деревенский. Но я, коренной москвич, как–то вдруг затосковал по непонятным переулочкам, по проходным дворам, ведущим, в крохотные проезды и тупики, а то и вообще никуда, в какой–нибудь подозрительный двор без единого подъезда — и зачем он только существует?