Сергей Малашкин - Записки Анания Жмуркина
Чувствовал себя птицей в лазури. Кровь ударила в голову так, что я чуть не свалился с койки. Лоб и щеки охватил огонь. Вокруг — ни стен, ни коек, ни узкого окна: мир синевы. Он льется в мои глаза. Глаза ослепли от его света, тяжелые веки опустились. Лежу, и мне хорошо. Я не чувствую боли в руке, бунта крови в теле, не вижу синевы, не слышу лепета колес. И в сердце моем не стало страха, боли. Страх я чувствовал не тогда, когда проваливался в небытие, терял ощущение мира, а тогда, когда приходил в сознание и ощущал мир, его и свое дыхание. Каждый раз после такого возвращения к жизни и к миру я дрожал от страха и стучал зубами. Когда вернулось сознание ко мне, а вместе с ним и страх, стоял уже вечер, — я догадался о наступлении его по красноватой звезде, которая светила в квадрат окна, по желтому огоньку лампы в железном фонаре, прикрепленном к потолку. Фонарь покачивался. Он был похож на серого петуха с огненным глазом. По стенам теплушки колыхались тени. В воздухе пахло йодом, запекшейся кровью. За стеной будто звонили: дон-дон-дон. Звонили долго, долго. Я стиснул зубы так, что хрустнули челюсти. Звон прекратился.
Опять слышу нудно-болезненный шепоток:
— Осень. Лес. Желтые мертвые листья. Пахнет прелью. Серое, мокрое небо. И ни одной птички. И только мы одни в лесу, под небом… все как в России. Вылезли из блиндажей и пошли в атаку.
— И ты, Семен Федорович, не добежал? — спросил сиплый голос, похожий на шипение ремня на маховике.
— Не добежал, — вздохнув, продолжал Семен Федорович. — Ногу-то вроде бритвой отхватило, даже не заметил… ну, я и повис на проволочном заграждении. Алексей Иванович, может быть, нога-то и цела? Я во сне, может быть, видел, как отхватило ее? Уж больно пятка чешется. Вот и сейчас… Цела, цела! Слышь, друг, я шевелю большим пальцем ноги.
— Гм, — удивился третий голос. — Это нерва беспокоит… Да-с. Будь, братец, уверен: ножка твоя в солдатском сапожке осталась там… Может быть, она без тебя-то семь раз в атаку сходила. Да-с.
Семен Федорович и Алексей Иванович не ответили. Кто-то всхлипнул. Всхлип напомнил мне бульканье воды в раковине.
— В одном пустом доме я нашел картину на стене, — сказал робко и жалобно голос и стал продолжать: — Глянул на нее — Христос в пустыне. Сидит он на камне, а у ног — море. Сидит и думает. Худищий такой, щеки ввалились. Глаза — темь. Бороденка жидкая. Ну прямо Иван Лысик, точь-в-точь. Крепко думает. Думая, знает: люди — сволочь… страдать не надо за них, — но не может: родился на это. Голгофу хочет принять, чтоб люди…
— Бредень, замолчи, — умоляюще пискнул раненый, лежавший через койку от меня. — Без твоего нытья места нет сердцу.
Робкий голос осекся. Тишина. В ней — храп, стоны, а под полом — лепет колес, словно там бежала вода: «Та-та, та-та. Мы все знаем. Не догоните. Не догоните. Замолчите. Замолчите. Та-та, та-та. Мы все знаем. Мы все знаем». У меня на лбу капли пота. Они, как гвозди, холодны.
В голове звон: дон-дон-дон. Красноватая звезда в окне не отставала.
— Давно уже ночь.
— Голгофа.
— Люди любят, чтобы кто-нибудь пострадал за них.
— Глупо, но это так.
— Находятся дураки, вроде Христа, и страдают…
Что это? Опять шепот? Он навязчивее, громче.
— Бу-бу, бу-бу, — хрипел Семен Федорович.
— Бу-бу, бу-бу, — отзывался сипением Алексей Иванович.
Они опять говорили о ноге, у которой «ужасть» как чешется пятка, об атаке. Раненый, что лежал через койку от меня, завозился, затем стал медленным голосом выкрикивать:
— Вагон покачивает.
Звезда светит в окно.
Колеса хихикают. Буфера лают: ав-ав-ав…
Ночь идет уверенно, неумолимо, без гримас и улыбок.
Не догорев на пламени битв, только мы гримасничаем и, как головешки, тлеем.
«Игнат, — узнав знакомый голос, я вздрогнул. — Ночь, спаси! Он теперь укатает стихами. Я не могу… не хочу. Его стихи, как карты и клопы, надоели мне на позицию). Хорошо бы потерять сознание, уйти в небытие, чтобы не слушать его деревянного голоса, не видеть его лица с толстыми сизыми губами. Но я в этот раз не впал в беспамятство. Я смотрел на Игната. Он сидел на койке. Его голова забинтована, глаза удивленно расширены, зияли, как щели. Его темный рот то открывался, то закрывался. Вздрагивая, я подумал: «Чем бы заткнуть уши? Мраком? Звездой, летящей в окне?»
— «Прометей». Поэма, — объявил хрипло Игнат. — Я сочинил ее накануне вчерашней атаки. Слушайте.
Я в страхе. Я в смятении.
— Опять какая-нибудь ерунда, — проговорил плаксиво голос из противоположного угла. — Игнат, пожалуйста, помолчи! У меня и без твоего Прометея ужасно зубы болят, а в левом ухе — пешня, как в каменоломне, долбит.
Игнат неумолим. Упрямо выкрикивал, с тупой беспощадностью. Его голос заглушил лепет колес, шепоты Семена Федоровича и Алексея Ивановича. Ужас положил лапы на мое сердце и смотрел мне в глаза.
В воздухе пахло йодом и запекшейся кровью.
IIIИгнат, глядя перед собой и слегка покачиваясь, читал:
— «Закрыты тучами вершины скал. Гремит гром, сверкают молнии. Ревет ветер. Океан катит волны. Они с яростью налетают на скалы. Прометей, прикованный к скале, висит над бездной.
П р о м е т е й
Как разошелся Зевс. Как никогда…
Как яростно по небу гонит тучи.
Они, рыча громами, стрелы молний
На землю мечут, чтобы мозг людей
Держать в железном страхе. О тиран!
Народ тебе отплатит за страданье,
За Ад, в котором держишь ты его.
О Зевс, грозишь земле огнем небесным,
Цепями новыми грозишь народу.
О Зевс, закуй народ. Ведь ты способен
На это. Так зови Власть, Насилье —
И пусть велят Гефесту-кузнецу
К работе подлой приступить. Гермес,
Скажи, куда бежали слуги Зевса?
Гермес молчит. Раскаты грома, молньи
Над хлябью хаоса сверкают. Ужас.
Скала дрожит, как студень, за спиной,
А океан ощерился волнами,
Ревет неистово, как прокаженный:
Он подпевает Зевсовой грозе.
Где Власть, Насилье, Гермес-глашатай?
Ужель другие муки мне готовят,
Чтоб ум сломить могучий, непокорный,
Чтоб власть тирана Зевса я признал,
Чтоб я в поклоне распластался,
Пред палачами на колени стал,
Как раб, и лебезил и соглашался…
Нет-нет! На это не способен Прометей.
Г е р м е с
Зачем кричишь, развратник непокорный?
П р о м е т е й
А-а… Я не один. Гермес-глашатай,
Как пес, к скале прижался и дрожит.
Глашатай Зевса, что с тобою?
Г е р м е с
Молчи!
Ты надоел своею болтовней
Нам, слугам Зевса, громовержцу Зевсу.
Мы слушать больше не хотим тебя.
Нам яд твоих речей теперь не нужен.
Ты отравил народ. Поднялся он
Не только против Власти, но и Зевса.
П р о м е т е й
Ужель, глумясь над муками моими,
И Власть и Зевс немного поумнели?
Не понимаю я, Гермес?
Г е р м е с
Довольно!
И понимать тебе не надо. Зевс
Разгневан страшно на Насилье, Власть,
Что дали громко так кричать тебе
О разуме народа. Зевс разгневан
И на Гефеста, что язык оставил твой
В устах твоих поганых на свободе,
Не пригвоздил его тогда к скале
Железным костылем. Ошибку эту
Гефест исправить должен…»
Мне не по себе: кружилась голова, тошнило. Игнат глухо читал. Что с ним? Он не узнавал меня. Не видел. Он не видел никого. Игнат страдал не столько от ранения, сколько от потрясения душевного. Разве я не страдаю от этого же? Страдаю. Остальные? О, еще как! Хорошо, что Игнат не видит меня. Вот только поэтому он не обратился с вопросом: «Ананий, почему твои глаза всегда смеются? Идет идиотская бойня, а твои глаза смеются?» Не дожидаясь моего ответа, он сказал бы с укоризной: «Война. Последняя война. После нее, как уверяют нас Ллойд-Джорджи, Вандервельды и Альберты Тома, наступит вечный мир народов… благоденствие, черт возьми».
— Врут, собаки, — сказал он вслух. — Никакого не будет мира. Вот попомни мои слова, что через двадцать — тридцать лет после этой дурацкой бойни будет еще более дурацкая бойня. Раньше, вот до этой войны, я не думал, что человечество так глупо, а теперь убедился, что оно действительно чудовищно глупо.
— Да-а-а? И совсем не глупо, а, скажите, безвольно, покорно, — возразил кто-то сипло.
— Глупо, глупо, — прохрипел Игнат. — Оно как стадо быков, которых гонят на бойню.