Л. Пантелеев - Том 3. Рассказы. Воспоминания
Не прибегая к помощи ложек, лопаток или специальной вилки, официант просто перевернул над тарелкой судок и вывалил оттуда на белый с голубым ободком фаянс порядочную кучу нежно-красного сырого говяжьего фарша.
Да, это было сырое мясо. Хороший говяжий фарш. Дай бог такой фарш на каждый день каждой хозяйке!
Но, любопытно, что же он будет с ним делать, с этим фаршем? Жарить на какой-нибудь портативной жаровне или спиртовке, как жарят в некоторых ресторанах, на глазах у публики, шашлыки или бефстроганов?
Нет, никаких жаровен и спиртовок не было.
Мы уже допили свой чай. Расплачиваясь с официантом, я не мог отвести глаз от нашего соседа.
Честно говоря, смотреть на него в эту минуту было страшновато. Голубые глаза его помутнели, налились кровью. И все-таки он пытался улыбаться. Улыбаясь, он придвинул к себе тарелку с мясом, сделал в этой кроваво-красной куче углубление, нечто вроде маленького кратера, по очереди вылил и высыпал в этот кратер содержимое всех баночек и флаконов и стал тщательно, не жалея сил, с некоторой даже одышкой перемешивать эту лиловато-алую, запахшую уксусом, перцем и еще какими-то специями массу.
— Was ist das? — спросила у него Элико, и в голосе ее мне послышались нотки ужаса.
— Was ist das? — переспросил он, глядя на нее мутными глазами. — Wissen Sie denn nicht?
— Nein.
— Das ist Tatar.
— Это называется татар, — перевел я.
А наш сосед, господин из Дюссельдорфа, замесив как следует мясо, взял за тонкую ножку свой хрустальный бокал, поднял его на уровень глаз, кивнул Элико, кивнул мне, сказал, улыбаясь: «Prosit!» и медленно, с легким причмокиваньем вылил в себя его содержимое.
И сразу же стал есть. Но об этом — о том, как он ел, — писать не хочу.
Когда мы выходили из ресторана, я сказал Элико:
— Робин-Бобин Барабек.
— Не говори… Меня мутит. Гадость!
А позже, у себя в номере, когда я сидел за столом и что-то записывал, вдруг слышу, что милая моя Элико — плачет. Я вскочил. Да, сидит, скинув одну туфлю, у себя на постели, закусила губу и тихо плачет.
— Алёна! Что с тобой?
— Ничего. Прости. Это нервы. Устала наверно.
Я присел рядом, обнял ее. Поцеловал. Слезинка катилась по щеке.
— Все-таки. Что случилось?
— Не знаю. Просто я почему-то вспомнила Ноя и Гиви.
— Но почему именно сейчас?
— Не знаю.
Ной и Гиви — младшие братья моей жены. Я их не знал. Молодые грузинские парни. Оба погибли — один под Херсоном, другой в деревне Осиновка на Смоленщине.
— Но он же ни в чем не виноват, этот Барабек, — сказал я, смахивая слезинку с ее щеки.
— А разве я что-нибудь говорю?
— Ты знаешь, я думаю, в то время он не только стрелять, но даже «хайль Гитлер» не умел еще как следует крикнуть.
— Да, наверно. И вообще он довольно симпатичный. Смешной. Только до чего же бездуховный!..
— У нас ты бездуховных мало видела!
Чтобы развеселить ее, я сказал:
— А сырое мясо, представь себе, вовсе не такое противное. Даже наоборот…
И я рассказал ей, как в сорок втором году, в феврале, кажется, я выменял на Мальцевском рынке за полпачки табака хороший, граммов на триста, кусок свежего мяса. Баранины, как уверял продавец. Боюсь, что это была все-таки не баранина, а собачатина.
Вспоминать эту историю мне стыдно. Не потому, что я ел собаку. В осажденном Ленинграде мне приходилось лакомиться столярным клеен, подошвенной кожей, хлопковым жмыхом. Стыдно вспоминать другое — как я тогда шел домой и через каждые десять шагов останавливался и отщипывал кусочки мяса — совсем крохотные, с ноготок, — и клал их в рот, и сосал, и жевал, и пережевывал, и жмурился от наслаждения.
А дома ждали меня мать и сестра. Их долю я, кажется, все-таки донес. Нет, не кажется. Донес в самом деле.
А ведь мог и не донести!
— Это было в феврале, — сказал я. — Уже в сорок втором.
— В феврале умер мой сын, — сказала Элико.
Тогда она была женой другого. В родильный дом на Васильевский остров ее везла на детских салазках через весь засыпанный снегом город Нюша, женщина, которую она теперь называет своей блокадной сестрой.
Когда переезжали Дворцовый мост, начался обстрел.
Сын, родившийся при свете коптилки, в больничном коридоре, прожил всего одиннадцать дней.
Вот так, уже за полночь, далеко от Ленинграда, в Тюрингии, в просторном номере гостиницы «Эрфуртергоф», где все уже было прибрано и чемоданы стояли у дверей, готовые к отъезду, сидели мы, два бывших блокадника, и вспоминали…
Сидели здесь, а мыслями были там. Dort.
И вот что, среди прочего, я рассказал Элико:
— Кажется, это был уже март. Помню, что я уже не мог ходить. Почти не ходил. Лежал в своей закоптелой, как вигвам, комнате, пряча под шубами и одеялами то, что от меня тогда оставалось… Один раз утром мама принесла мне мою пайку. Не пайку, а третью часть ее — утренний завтрак: сорок или — сколько там? — сорок пять, может быть, пятьдесят граммов хлеба. Окно у меня еще с осени было заколочено, только верхняя часть этого дощатого щита, в хорошую погоду и если не было бомбежки, при помощи специального шнура опускалась наподобие какого-нибудь средневекового подъемного моста. Этой узкой полоски света мне было достаточно, чтобы читать и писать. Помню, в то время я читал Диккенса. И вот, сдерживая себя, стараясь не очень спешить, растягивая удовольствие, я ел этот драгоценный кусманчик хлеба, запивал его каким-то суррогатом чая, сибаритствовал, наслаждался… И вдруг… Нет, не думай, никакого обстрела и никакой бомбежки не было. Просто я как-то неловко надломил хлеб и малюсенькая крошка упала на пол. Я ее не поднял. Но потом долго лежал, читал «Большие надежды» и все время, ты знаешь, чувствовал, что предстоит что-то приятное. Забудешься, зачитаешься, а потом — что такое? Позвольте! Ведь впереди ожидает тебя что-то очень хорошее… Что же? Ах, да? Под кроватью лежит, прячется, ждет тебя хлебная крошечка. В любую минуту я могу нагнуться, поискать ее, найти, положить в рот… И, ты знаешь, об этом мне почему-то вспоминать не стыдно.
* * *…А на другой день под вечер мы были уже в Берлине. До праздников оставалось всего два дня, поэтому оба эти дня были у нас до предела забиты всякими важными и не слишком важными делами. Издательства, читатели, старые и молодые друзья, обеды, ужины, нас приглашают, мы приглашаем, «Метрополь», «Штадт Берлин», «Морава», кафе на телебашне, где нас принимает весь коллектив издательства «Фольк унд Виссен», милые корректорши, редакторы, калькуляторы, бухгалтеры, секретари, плановики и метранпажи… А на другой день — поездка в Потсдам, Музейный остров, Пергамский алтарь, месса в капелле при больнице Св. Иозефа; постоянная путаница с метро, с трамваем, с надземной дорогой, неудачные разговоры на берлинских улицах, когда вдруг, к твоему удивлению, тебя понимают, а ты не понимаешь. А тут еще надо успеть получить у господина Г.Нерлиха, оптика, заказанные перед отъездом очки, надо разыскать и купить обещанный кому-то портняжный сантиметр, другому — большую лупу, третьему — многоцветные фломастеры… А у Элико еще и хозяйство. Поселили нас наши милые хозяева в Доме учителя, в уютной, по-немецки аккуратной однокомнатной квартире на Моллштрассе. Завтракаем мы дома. Но и кое-каких гостей тоже принимаем дома.
Нетрудно и переутомиться.
На Первое мая никаких приглашений у нас не было, к нам тоже никто не собирался, и мы хотели в этот день просто побродить по городу. Ну, и, конечно, прежде всего — отоспаться.
Разбудил меня очень знакомый праздничный гомон за окном: духовая мушка, барабан, лязг медных тарелок, перекликающиеся, как петухи, голоса репродукторов, детские пищалки…
Дверь на балкон была открыта, Элико уже стояла там.
— Иди посмотри, какие смешные! — крикнула она мне. — Почти все идут с собачками.
Никакого строя, никаких колонн и шеренг не было. Шли и по тротуару и по мостовой вразбивку — большей частью семьями. Многие, как и у нас, вели за руку или несли на руках детей, те, у кого детей не было, несли собак: наверно, чтобы и те чувствовали праздник!
Позже, из газет, мы узнали, что были и парад и митинг, выступал Хонеккер, но, как и всё в ГДР, праздничные торжества там начинаются и заканчиваются гораздо раньше, чем у нас.
Когда мы протолкались на Александерплатц, там уже вовсю бурлило то, что называется народным гуляньем. Взвизгивала музыка, что-то крутилось, над головами плавали и болтались, а иногда под восторженные клики толпы взмывали в небеса большие вытянутые, колбасообразные воздушные шары — сочно-голубые, розовые, зеленые, желтые… Было шумно и чадно. На каждом шагу ларьки, палатки, автофургоны, походные жаровни, столы, стулья, перевернутые ящики. Все очень знакомо, очень похоже, только, пожалуй, чуть-чуть поярче, попестрее и, может быть, слегка побогаче. И, может быть, едят чуть побольше. Прежде всего, конечно, сосиски — жаренные на маргарине немецкие сосиски в таких разрезанных пополам круглых булочках. Эти булочки называются земмель. Едят еще мороженое. Сахарную вату. Вафли. Пфефферкухен. Пьют пиво. Пьют кока-колу…