Л. Пантелеев - Том 3. Рассказы. Воспоминания
Маленький японец, смущенно улыбаясь, пробовал мне что-то растолковать, но ведь и он тоже говорил по-японски. Я разобрал только слово «Хиросима».
— Не понимаю, — сказал я.
— Грэнд мавер, — сказал он чуть-чуть громче, но с той же застенчивой улыбкой.
Я вспомнил, что grandmother по-английски значит «бабушка». Теперь стало понятно: в Хиросиме бабушка. Эмико любит бабушку. Эмико плачет оттого, что опять не состоялась, опять откладывается встречи с бабушкой.
В эту минуту меня окликнула жена. Навьюченные сумками, наши уже тянулись к выходу в город.
Я сказал:
— Не плачь, не надо, Эмико-сан, миленькая!..
И не удержался, протянул руку и погладил ее иссиня-черную голову. Волосы у нее были жесткие, но той приятной, гладкой жесткости, какая бывает у бобров или у хорошего дога.
Родители Эмико опять поклонились мне в пояс. Я попробовал поклониться таким же образом, даже два раза, и тому и другой, и побежал догонять своих.
В Хиросиму мы так и не попали. Жаль, конечно. Но теперь у меня все-таки есть некоторое представление об этом городе. Когда мне приходится слышать или видеть напечатанным слово Хиросима, в моем воображении возникает узкая городская улица. По улице бежит девочка в сером пальтишке. За спиной у девочки ранец. Кармашек пальто оттопырен, в кармане — веревка с двумя деревянными шариками. Потом я вижу какой-то легкий, как бы карточный, японский домик на берегу широкой реки. У входа в дом, под цветущей сакурой, сидит по-японски, на корточках, старая, болезненная на вид, но еще очень красивая женщина и старомодным стальным крючком вяжет что-то вроде кофточки или пуловера. И я даже знаю, догадываюсь, кому она вяжет этот пуловер. Всякий раз я мысленно говорю:
— Будь счастлива, Эмико-сан! Целуй бабушку.
1974
Земмель
Двадцать девятого апреля, в пятницу, мы с Элико вернулись из Эрфурта в Берлин. Накануне, двадцать восьмого вечером, спустились в гостиничный ресторан выпить чаю. Небольшой ресторанный зал был переполнен, однако наученные четырехдневным опытом мы сразу после обеда закрепили за собой наш столик, и сейчас на его белоснежной скатерти лежала симпатичная карточка с четкими черными буквами: RESERVIERT.
Когда мы входили в ресторан, я заметил у входа круглолицего, плотного, лет за тридцать человека. Сначала я подумал, что это метрдотель, но потом вижу — нет: стоит, ждет, когда освободится столик. В ГДР и вообще на Западе нет такой привычки, когда со спокойной совестью подходят к занятому одним или двумя посетителями столу, спрашивают: «Не занято?» — и, не дождавшись ответа, опускаются на свободный стул. Свободных мест в ресторане было много, но свободных столиков не было, и круглолицый румянощекий товарищ терпеливо стоял у входа и с достойной неторопливостью, но вместе с тем и с плохо скрываемой надеждой поворачивал голову то направо, то налево, а то даже, слегка вытягиваясь, вглядывался куда-то в глубину зала. Но, как это обстоит и во всем остальном, ужинать немцы любят основательно. Это не наши командированные, заскакивающие в гостиничный буфет запить кефиром сосиски в целлофановых торбочках. Столики в ресторане не освобождались.
Нам подали чай, бутерброды, пирожное. Мы уже ели.
Я сидел лицом к дверям, и видеть муки этого несчастного изголодавшегося человека мне стало наконец невмоготу. Я предложил жене пригласить его за наш столик.
— Конечно, зови, — сказала она. И я, привстав, стал махать ему рукой — жест, который он сразу понял и оценил. Протолкавшись к нашему столику, он очень мило улыбнулся Элико, шаркнул при этом ножкой, потом улыбнулся и мне и тоже слегка шаркнул, а я сказал ему по-немецки, чтобы он садился.
Он с той же достойной улыбкой поблагодарил, опустился на предложенный стул, и мы сразу почувствовали, что это какой-то не совсем такой немец.
Лицо у него было простое, немецкое, круглое, розовощекое, улыбался он, как я уже сказал, очень мило, но при этом был на нем какой-то чуть-чуть комичный лоск. В дверях он стоял покорно, а стоило ему сесть, и осанка его стала совсем другой. Все десять толстеньких пальцев его легли на белую скатерть, как на клавиатуру рояля. На пальцах блистали золотые кольца с камнями. Камень сверкал и на галстуке. Позже Элико сказала мне, что так могут сверкать только бриллианты.
У столика возник молодой обер.
Поигрывая бриллиантовыми пальцами, наш сосед — тоже как-то не так, с той же милой улыбкой, но вместе с тем с каким-то непомерным глубокомыслием и с не подобающей случаю важностью — изволил произнести:
— Один раз татар и бутылка мозельвейна.
С хорошей солдатской четкостью обер повторил: «Ein Mal Tatar und, ne Flasche Moselwein», чиркнул в блокнотике, переставил что-то на столе и с той же аккуратной проворностью исчез.
— Уф-ф, — сказал наш сосед, упираясь пальцами в стол. — Только что приехал. Чертовски хочу есть.
Я поинтересовался: издалека ли?
— Дюссельдорф.
— Дюссельдорф? Но это ведь Федеративная республика.
— Да. Разумеется. Не Восточная.
Я объяснил Элико, что наш сосед — западный немец.
— Очень приятно, — сказала она ему с улыбкой.
— Как же вы ехали? Каким поездом?
— О нет. Я прибыл не на поезде. Авто. У меня «опель-дипломат». Двести километров в час, — сказал он, посмотрев по очереди на меня и на жену. Вероятно, он ждал, что я скажу: «О-о!»
Я знал, что «опель-дипломат» — это что-то умопомрачительное, сверхлюксовое, но говорить «О-о!» не стал. Неважное знание немецкого языка позволило мне выразить то, что я хотел узнать, в наипростейшей форме:
— Кто вы такой?
— Чем я занимаюсь? Я работаю с текстильными машинами.
— Специалист по текстилю?
— Нет. Текстильные машины. Производство текстильных машин. У меня несколько фабрик. В Дюссельдорфе, в Штутгарте, в Кёльне.
Сохраняя на лице внимательное и уважительное выражение, я сказал по-русски Элико:
— Ты сидишь за одним столом с капиталистом. У него в Западной Германии несколько собственных фабрик.
— А я, представь себе, сразу поняла, что он не из здешних, — сказала она, все так же улыбаясь соседу.
Откуда и зачем приехали мы, наш сосед узнать не поинтересовался. Я сам ему сказал, что мы — из Советского Союза.
— О да, — кивнул он. — Я бывал в России. В Одессе, в Иванове, в Серпухове.
— А мы — из Ленинграда.
— Нет, там я не был.
Он так и сказал: там. Dort.
Я внимательно посмотрел на него. Ему не было сорока. Тогда, в сорок первом и сорок втором, он еще не бегал в школу. (Такие мысли у меня довольно часто мелькают: делаю перерасчет на военные годы. Этому, розовощекому, с брюшком и бриллиантами, тогда было четыре годика.)
Я не все понял из его дальнейшего рассказа. Понял, что к нам в Союз он ездит по своим торгово-промышленным делам: заключает или пытается заключать договоры на поставку своих текстильных машин.
Я спросил, что он окончил. Закончил два института. Читает ли он, остается ли у него время читать не только специальную, техническую, но и художественную литературу?
— Да… читаю… разумеется. Но, увы, не слишком много.
— Но ведь в западногерманской литературе так много чудесных мастеров.
— Разумеется. Очень много. Например?
— Ну, например, Генрих Бёлль.
— Как? Генрих Бёлль? Да, да, разумеется, Бёлль.
Понимаю, что Бёлля он не читал. А в эту минуту ему и вообще было не до художественной литературы. То и дело голова его сама собой на несколько градусов поворачивалась в ту сторону, откуда должен был появиться официант. Надо сказать, что и сам я — правда, с некоторой опаской — ждал появления обера. Дело в том, что уже много лет я — непьющий. Все, что можно было выпить и даже, пожалуй, чуть-чуть больше, чем можно, я постарался выпить до того, как обзавелся семьей. Теперь я не пью совсем. И объяснять этому фабриканту из Дюссельдорфа, если бы он вздумал потчевать меня своим мозельвейном, почему я не хочу и не могу с ним выпить, — дело неинтересное и малопродуктивное.
Но вот появился наконец и официант, подкатил свой походный стеклянный буфет на колесиках, на котором стояло довольно много всяких необходимых предметов, в том числе аппетитно поблескивающий, плотно закрытый мельхиоровый судок, а также бутылка доброго, старого мозельвейна с несколько потрепанной и потемневшей от времени этикеткой.
Бутылка была с легким шумом откупорена, горлышко ее было вытерто чистой салфеткой, доброе, старое вино на три четверти наполнило хрустальный бокал.
Все опасения мои оказались напрасными. Никто и не вздумал меня подбивать, угощать или втравливать. Да и вообще я думаю, что в эту минуту наш сосед просто не видел нас. Все его внимание было устремлено к стеклянному столику и к рукам официанта. Тот, с той же пристойной лихостью, поставил перед ним, предварительно слегка протерев салфеткой, большую столовую тарелку, выставил прибор, расставил на столе какие-то баночки, флаконы и перечницы. Затем четким и торжественным движением руки он поднял над мельхиоровым судком куполообразную крышку, и оттуда, к моему удивлению, не вырвались, как можно было ожидать, клубы пара, а наоборот, хлынул какой-то малосимпатичный и даже противный, холодный с металлическим привкусом запах.