Геннадий Скобликов - Лира Орфея
И, не осмеливаясь рисовать, он выражал свои чувства к ним, к товарищам Ленину и Сталину, самым доступным ему: или повторял наизусть стихи о них, или давал волю своей фантазии. (И никого на свете, никого и никогда не посвятил бы он в мир этих своих фантазий, что, как казалось тогда ему, только и могли родиться в одной его голове. Это уж много позже узнает он от других, что и с ними бывало похожее, что и они тоже отдали времени эту свою детскую дань.)
Вот и у него было.
Сидит он или лежит на своей печке, чувствует привычную черную ночь за окном, слышит шум ветра или дождя, со страхом улавливает каждый звук и шорох в хате или на потолке (как называют у них чердак), а сам, если уж зародилась в нем в очередной раз такая его фантазия, охотно улетает вслед за нею и вскоре так вживается в воображенную нереальность, что, бывают минуты, почти безоговорочно верит; только осмелься он сам сделать хотя б один первый шаг — и эти его потаенные желания вполне даже могли бы и сбыться.
Часто, до мельчайших подробностей, грезилось, например, вот такое ему:
Научился бы он хорошо писать (а он уверен, что научился бы, будь у него настоящая тетрадь, ручка и чернила, а не эта нелинованная промокающая бумага, что Маруся покупает у городских торговок, да самодельная ручка из лозняковой палочки...) — и вот взял бы он да и осмелился написать письмо самому товарищу Сталину, в Москву. Написал бы он о себе — кто он; и что он знает о нем, о товарище Сталине, знает о нем много стихов и песен, и часто, когда остается дома один, читает вслух эти стихи или даже поет. А в хате у них, — можно тоже написать, — в о в т о р о й хате, где теперь школа, висит большой его портрет — товарища Сталина, и он часто смотрит на этот портрет и пытается представить его, товарища Сталина, какой он живой. Дальше он написал бы, что отец его и старшая сестра сейчас на фронте, гонят этих проклятых немцев в их Германию. (А вот, что отец ранен и лежит в госпитале, об этом, думает он, писать бы не надо: пусть все-таки будет так, что отец не просто лежит где-то там раненый, а воюет, гонит этих фрицев назад к ним в Германию: так, думает он, товарищу Сталину должно больше понравиться.) А вот мать (об этом, считает он, тоже надо бы написать) — мать у них умерла. Но, спохватывается он, пусть товарищ Сталин не думает, что он жалуется: это он просто сообщает ему, товарищу Сталину, о своей семье. А так у них все нормально: два брата в детдоме, одна сестра, пятнадцатилетняя Люба, в домработницах, а он и Маруся дома, и ему с Марусей совсем хорошо. (Он-то знает, что не так уж им хорошо, что и очень и очень плохо бывает порою, а особенно плохо бывало, когда все пятеро сидели дома голодные, но сейчас он хитрит вполне сознательно: он-то напишет, что всем им хорошо и жаловаться не на что, а товарищ Сталин — он-то, конечно, поймет...)
И вот уже в его воображении рисуется дальнейшее: доходит его письмо до товарища Сталина в Кремль (аж сердце замирает от такого), товарищ Сталин читает письмо, узнает о нем, удивляется, конечно, что он осмелился написать ему письмо... и пишет ответ. И вот письмо товарища Сталина (в конверте! а не как все тут с фронта — треугольником) приходит в деревню, на его имя. Было бы! — вся деревня сбежалась бы смотреть. Что напишет ему товарищ Сталин, этого он не умел придумать, но он все равно знал, к а к о е это будет письмо: товарищ Сталин всем отец, он любит всех, а особенно, конечно, маленьких — вот такое хорошее письмо и пришлет ему. А еще (и этого он будет ждать, если честно, даже больше письма) товарищ Сталин возьмет и прикажет послать ему посылку... И дальше он сидит на своей печке и мысленно перебирает, что же пришлют ему в этой посылке. Будет в ней, думалось ему, и новая одежда — на зиму и на лето, и настоящие тетради, ручки и карандаши, и, конечно же, что-нибудь из еды — сахар или конфеты, или булки... Голова кружится у него от такого, а ему все не хочется расставаться со своим воображаемым счастьем, и он идет дальше. Теперь он начинает примерять на себя все, присланное ему из Москвы... И вот он уже видит себя во всем новом: новые рубаха и штаны, новые ботинки, новая шапка, новое пальто... Он видит себя одетым во все красивое и новое, все ему по росту... и вот все другие тоже пусть теперь видят, какой же он есть: никакой он, оказывается, не замухрышка — и пусть теперь посмотрят на него и Шурка, и Райка, и Зинка, и кто там еще. И долго, долго еще видит он себя своим деревенским Иваном-царевичем, и хотелось бы ему до бесконечности удерживать в себе эти сказочные картинки своего преображения.
Но, увы... Трезвая мысль, что никогда и ничего этого с ним не будет, в конце концов берет верх. И опять он остается все тем же и таким же, каким он и был в этой реальности на своей печке. Он обводит глазами стены вокруг себя, изрисованные углем, почерневший от копоти потолок из узких ракитовых плашек, старую грубую домотканую попону поверх кирпичей, на которой он спит, сколько помнит себя, тусклый коптящий каганец лампы... — и ему становится так жалостливо и обидно. Становится горько и обидно и от несбыточности своих фантазий, и еще оттого, что такой вот он одинокий и заброшенный тут, на своей печке, и никому — ни одному человеку на свете нет сейчас никакого дела до него...
И тогда, опять и опять, оживала боль и тоска по матери. Он вспоминал о ней, вспоминал ее живую — и по-своему, как это получалось у него, без слов и без мыслей, одними чувствами — одной тоской и болью души жаловался ей об этой же боли и тоске, о своем одиночестве. И вспоминал, вспоминал все, что само собой всплывало в его памяти. То они, мать и он, сидят тут на печке, и мать гладит его по голове и смотрит на него: ласково и печально... То он видит ее, больную, в белом платке, на красной деревянной кровати под красным одеялом, а он сам, в одной рубашке, стоит посреди горницы и хочет — и почему-то боится подойти к ней. Или же припоминаются какие-то другие сценки, где видится живая мать, но все это так неясно, неопределенно, и он ничего не может там рассмотреть. Вспоминается, что́ рассказывали о матери сестры: какая она была, как и что говорила, как купала их, как пела, как любила и жалела всех их... много-много разных подробностей, что так хорошо помнят сестры и чего — почти ничего — не помнит он. И как не раз с ним бывало в такие минуты, ему становилось опять и жалостливо и обидно. И он, не умея да и не желая сейчас побороть свою жалость к себе, утыкался лицом в подушку. Так хотелось бы ему плакать сейчас, долго-долго и хорошо-хорошо...
Такой вечер можно назвать счастливым.
Но бывало, его мысли о покойной матери принимают совсем другое направление. Он думает не о прошлом, а о нынешнем — и представляет мать не той живой, какой она была в его памяти, а... как лежит она сейчас там, на их деревенском погосте, в черной глубине могилы, над которой стоит самый большой на погосте их темный дубовый крест. Такая вот черная ночь в окне, черный дождь, черный ветер — и там, на черном сейчас погосте, в вечной черноте земли — его мать: навеки закрытые глаза, навечно сложенные на груди руки. Он представляет себе все это — и пока еще не боится, пока его фантазия не пошла дальше. Но она, беспощадная его фантазия, если уж начала, то, хочет он или не хочет, прокрутит ему всю «ленту» уже предощущаемых им картин, и он, страшась заранее их зримости, все же желает их и даже как бы поторапливает их приход. И вот он уже представляет, как бы оно было, если бы, случись такое, мать вдруг воскресла, встала, вышла из могилы и пошла бы сейчас домой. Да, он боится такого направления своей фантазии, ему жутко будет видеть все дальнейшее — ночью одному в хате... и в то же время, внутренне сжимаясь весь в комок, он мыслью своей, видением своим — весь за своею фантазией, даже торопит ее, чтоб отчетливо увидеть все, что будет сейчас проходить перед ним. ...Он, затаившийся на своей печке при свете каганца (от вихляющегося язычка пламени за пределами печки так пугающе, по-живому колеблются тени...) — и эта вот черная ночь за окном, и в ней, оттуда, с погоста, через пустырь по Косой дороге и д е т . . . в с я в ч е р н о м, в ы с о к а я, п р я м а я . . . Он видит ее, боится — и все-таки хочет поближе, хочет увидеть ее лицо, каким оно было у нее в тот день, он помнит, когда хоронили ее; — но Она, Мать, она не показывается ему: только вот этот высокий, прямой, черный силуэт ее, и молчаливо и непреклонно все ближе и ближе... Она — Мать его, но она уже и не мать ему. Она — сама по себе, тень его матери, идущая сюда. Ему все более и более жутко, он замирает, все у него в душе сжимается в маленький леденящий комочек — и все равно внутренним зрением он не отрываясь следит: прошла засеки, идет по длинной прямой дороге огорода — прямая, высокая, вся в черном... прошла сад и вот уже подходит к хате, должна сейчас или постучать в дверь или заглянуть в окно...
И все. Холодный страх отделяет Ее от него, внутреннее зрение потухло. Теперь он видит только то, что есть перед ним тут, в хате: освещенную каганцем печку и себя на ней, и, значит, хорошо видимого с улицы в окно, вот в это, рядом с печкой. Ему страшно, что на него, может, уже смотрят (о матери мысли нет, за окном может быть только жуткий призрак, призрак вообще), и он делает единственное, что может сделать: быстро передвигается в дальний угол к стенке, где из окна его уже не видать. Но и перед этим он, перед тем, как передвинуться в угол, хоть на миг да успевает взглянуть в окно: будто сила какая тянет его заглянуть в этот черный прямоугольник окна, перекрещенного крестом рамы. Взглянул — и быстро назад. Видел или не видел? Кажется, никого, не успел. Но кто-то там все-таки есть, черной тенью... И он, держа под косым взглядом окно, точнее — предоконье, пятится в этот спасительный угол. И сколько он сидит тут, затаившийся и оцепеневший в своем страхе, он не знает, для него сейчас и секунда — вечность. Он прислушивается к каждому звуку и шороху улицы и хаты... и, конечно же, ему слышатся чьи-то вкрадчивые шаги, и он ждет, ждет, ждет... зная только одно: отвечать, если позовут, нельзя. Он ждет... но, слава богу, никто пока не стучит, никто оттуда, из ночи, не зовет его...