Анатолий Афанасьев - Командировка
Храни бог преданных женщин! Никто не приходил ему на помощь, и он вдруг оставил свои попытки, сник, тупо уставясь в тарелку.
В этот вечер еще танцевали, придвинув стол к стене. В жуткой, дымной тесноте несколько пар топтались на месте. Я танцевал с Людой. Она говорила:
— Вы таинственный человек, Семенов. Я не пойму: добрый или злой. Я обычно это чувствую нервами.
Ее тело пульсировало в моих руках, извивалось, отталкивалось и притягивало. Привычное бесстыдство возможного быстрого сближения не привлекало меня, как в иные времена. Но я держался за этот танец, за эту ниточку пустого разговора, потому что знал: если она оборвется, будет совсем худо.
За весь вечер я вспомнил о Наталье всего два раза, зато мысль о том, что я вспомнил о ней всего два раза, укрепилась в сознании, как шуруп в доске.
— Жениться очень охота, — говорил я, пытаясь выковырнуть шуруп, но лишь сбиваясь с танцевального ритма. — Всегда мечтал встретить такую девушку, как вы. Красивую, изящную, умную и без предрассудков. Это какую же жизнь можно устроить, назло всем. Свободную, чистую, святую жизнь. Каждый сам по себе и все–таки всегда вместе — душой, помыслами, стремлениями…
— Стоит ли над этим смеяться?
— Что вы, Люда, я делюсь самым сокровенным. Бывает, сидишь в квартире, как медведь в берлоге, кругом не прибрано, грязь, в углах паутина, а ты мечтаешь, мечтаешь и все об одном и том же. Где друг мой единственный? Существует ли лучезарный образ, созданный воображением? Не плод ли он больной мечты?
— У вас отдельная квартира?
— Двухкомнатная. Со всей обстановкой. Много красивых дорогих вещей… Но зачем все это? Я готов все отдать за одну чистосердечную привязанность, за одно ласковое словечко…
— Актер вы никудышный, — сказала Люда грустно. — Или считаете меня круглой дурой?
— Почему круглой? Откуда это взялось, что дурак обязательно круглый. Почему не квадратный? А я вот, например, чувствую себя треугольным дураком… Посмотрите, бедный Иннокентий уснул.
Поэт мирно посапывал, положив голову на угол подставки для телевизора. Его сон охраняла все та же соседка, сторонница свободных дискуссий. Она грудью загораживала его от неосторожных прикосновений, и на лице у нее было страдание. Она не понимала, как можно продолжать танцевать, пить и разговаривать, если пророк уже уснул.
— Вы проводите меня домой? — спросила Люда деловым тоном.
— Вряд ли, — сказал я. — Придется Мишку везти. Он очень скандальный, ко всем пристает. А меня он уважает, слушается. У меня ведь разговор короткий, чуть что — и в рыло.
Люда высвободилась из моих объятий, села на диван, сразу к ней обернулся тип с бородой, и они оживленно защебетали. Мишу я отыскал на кухне, где он беседовал с хозяйкой дома и ее супругом.
— Поедем домой! — позвал я друга. — Уже поздно, завтра на работу…
Мы с Мишей пошли пешком, потом поймали такси.
Я уговорил его заехать ко мне, потому что чувствовал, мне не надо оставаться одному. Мне очень хотелось остаться одному, но я чувствовал, что лучше не надо.
Вечерняя Москва прокрутилась пятнадцатиминутной кинолентой, знакомой до мельчайших подробностей, до каждого электрического пятнышка. В приемнике стонали модные западные мелодии, дошедшие до нас с опозданием в десяток лет. Миша дремал. Водитель сонно дымил сигаретой. Я подумал, что, пока мы едем, ничего с нами не может случиться. Упоительно мчаться в четырехколесной капсуле через ночь, через заботы, через собственную хмарь. Музыка, дым, сквозняк, темный город в гирляндах огней — остановись мгновение, куда нам спешить…
Около дома Натальи я расплатился с таксистом.
— Здесь проживает одна моя знакомая, — сказал я Мише, — мы к ней зайдем на минутку.
Воронова в машине укачало, и он не хотел идти ни к какой знакомой. Он хотел спать. Внезапно вырвал у меня портфель и с размаху зашвырнул далеко в кусты.
— Зачем ты это сделал, Мишка?
— Пока ты его разыщешь, я убегу.
Я взял его за ворот рубашки, потряс и сказал:
— Пойми, старина, для меня это очень важно!
Он понял, извинился и сам полез в кусты за портфелем. Там вляпался в лужу, упал, ругался, я, не видя его в темноте, звал: «Выходи, Мишка!» Он появился из кустов весь в глине, и морда в глине, но вполне довольный собой, и с портфелем…
После звонка очень быстро раздались Натальины легкие шаги. Она рассматривала нас через дверной глазок.
— Открой, Наташа! — попросил я.
— Уходи, Витя! Пожалуйста, уходи! — сказала она пренебрежительным злым голосом.
— Наташа, давай поговорим.
— Уходите, я не открою.
— Что-о?! Моему лучшему другу не открывают?! — взревел Михаил и бухнул в дверь кулаком со всей силы. Я не успел задержать его руку. Тут же началось движение в соседней квартире. Я уже понял, Наташа не откроет. Эта тоненькая деревянная перегородка разделяла нас надежней, чем сотни километров.
— Открой, прошу тебя! — взмолился я, отталкивая, оттесняя от двери Михаила, который норовил приладиться ногой.
— Я не одна, Виктор. Уходи.
— У тебя Каховский?
— Уходи!
Я подтянул Мишку к лесенке и пихнул вниз так, что он чуть не покатился по ступенькам. Он все никак не мог понять, как это нас куда–то не пустили, таких двух интеллигентных, добродушных ребят.
До моего дома добрались весело, с песнями. Мы пели «Дан приказ ему на запад…» и «Арлекино — значит смех». Я обратил внимание, что небо почти приплюснуто к крышам домов. Когда я сказал об этом Мише, он в испуге прикрыл голову руками и предложил спрятаться в смотровой канализационный люк.
Однако попытки открыть люк с помощью деревянной палки нам не удались. Я сломал ноготь на большом пальце, а Воронов ухитрился разодрать брюки. По этому поводу он обрадованно заметил, что это его лучшие выходные штаны.
Миша остался у меня ночевать и полночи храпел, а полночи каждые полчаса ходил на кухню пить воду…
27 июля. Четверг
Время — река забвения. Я в ней никудышный пловец, потому что слишком много помню всякого вздора.
А надо больше забывать. Если постоянно помнить некоторые вещи — легче легкого сбрендить. То, как Наталья мне не открыла, лучше бы сразу выбросить из головы. Постараться. Мало ли что может померещиться в полуночный час. Мало ли какие химеры подстерегают нас, когда мы возвращаемся с дружеской вечеринки.
И кто это у нее там мог быть? Никого там не было и быть не могло. Мне стало легко думать, что у нее никого не было. Не было — и точка.
— Мы к какой–то женщине вчера ходили? — спросил Миша, чуть только отодрав от подушки свою опухшую, бледную физию.
— Не знаю! — сказал я. — И знать не хочу.
— Не знаешь? — но тут вид собственных порванных и грязных брюк придал его мыслям иное направление. Сидя на кровати и вертя в руках свои праздничные штаны, Михаил был похож на индусского мудреца, занятого осмыслением космической модели мира. Я сказал ему об этом поразительном сходстве.
— У меня никогда не было таких хороших кримпленовых брючат! — заметил он с какой–то даже поэтической одухотворенностью.
— Теперь их у тебя, можно считать, уже и нету.
— Ты не задумывался ли, Виктор Андреевич, почему нам так много радости доставляют несчастья ближних?.. И ведь это из–за тебя я порвал штаны?
— Как это?
— Если бы я сразу поехал домой и потом не лазил в кусты за твоим портфелем — все было бы о'кей.
— Ты сам зашвырнул портфель.
Я принес ему иголку и нитки.
Странно, но вид его — а сейчас он выражал полное благодушие и олимпийское презрение к мелочам быта, — вид моего лучшего друга, утреннего, растрепанного, самозабвенно погруженного в починку штанов, что–то вдруг опасно стронул во мне. Точно разом и сильно заныли все зубы, и эта сосущая, оглушающая боль мгновенно и беспощадно растеклась по всему телу, спустилась до желудка. Осторожно поднявшись, я выскользнул на кухню, не отдавая себе отчета в том, что делаю, выпил стакан воды из–под крана, зажег газ и поставил чайник, но тут же его выключил.
Нет, я не смогу пить чай и разговаривать с Вороновым. Мне необходимо остаться одному, вслушаться в боль и понять, что она означает.
Тихо лег я на кухне на пол, лицом в линолеум, и пролежал так не знаю сколько. Каждая минута тянулась бесконечно и одновременно жалила, как пчела.
Я потерял и не мог ухватить нить происходящего, нить вырвавшегося из–под контроля бытия. От пола шел сладкий запах тления, и казалось, будто мое тело расклеилось и заполнило собой всю кухню. «Если такая смерть, подумал я, — то она ужасна». И потом еще подумал с ненавистью, какой не мог в себе подозревать: «Наталья, ты испорченная, развращенная, невыносимая тварь».
Мысль о Наталье на короткий срок все вернула на свои места. То есть боль никуда не делась, но я сообразил, что если постараюсь удержать себя в зоне этой спасительной ненависти, то можно сохранить остатки здравого смысла.
— Витька, иди принимать шитье! — крикнул из комнаты Михаил.