Василий Субботин - Прощание с миром
Я очнулся, когда хирург уже снял маску и, поглядывая на меня, мыл руки. Раненого к тому времени уже унесли. Я сидел в углу, на табуретке, и рядом со мной стояла знакомая сестра, тоже уже снявшая маску. Оказывается, она была здесь во время операции, я ее просто не узнал. Она терла мне виски спиртом и давала что-то нюхать. Стоявший в углу, мывший в это время руки хирург посмеивался, усмехался.
Я поскорее вышел на воздух, потому что мне все еще было нехорошо.
20
Мы стояли на хуторе близ Митавы, в доме, в котором хозяйками были две сестры, пожилые, как мне казалось тогда, женщины, то ли старые девы, то ли вдовы, мы их об этом не расспрашивали. Мы пробыли тут недолго, с неделю всего, я думаю, не больше. Наша изрядно побитая и обшарпанная полуторка приткнулась возле самого крыльца — порожек к порожку. Сразу перед последним порожком, возле последней ступеньки дома, была нижняя ступенька коротенькой, расшатанной лесенки, которая вела внутрь нашей машины, и ее кукиш. Наш водитель всегда ее так почему-то ставил, у пего на все был свой, раз навсегда заведенный, порядок.
Так случилось, что за все то время, что мы тут находились, я, может быть, только ночи две переночевал у себя в редакции, на хуторе этом, а то больше всего в полках был, то в одном батальоне, то в другом, безвылазно, можно сказать, там сидел. И не на передовой даже, это только так говорилось, что на передовой, — потому что мы находились в это время во втором эшелоне, — а просто в частях, в полках. Рига к тому времени была уже взята, шли еще, правда, бои с окруженной курляндской группировкой, но в основном боевые действия на нашем участке были закончены, и мы были выведены, мы не воевали. Я только приходил, только возвращался, едва успевал сбросить шинель, еще даже и почистить себя как следует не успевал, а меня уже гнали назад, посылали снова туда, откуда я только что пришел…
Но все-таки я помню день, когда я оказался за одним столом с двумя этими женщинами. Мы сидели в столовой, обедали вместе, и я, помню, очень стеснялся, потому что вдруг здесь, на этом хуторе, за этим столом, поймал себя на том, что я не умею пользоваться прибором, не знаю, в какой руке следует держать вилку, в какой нож. Я вдруг это как- то очень остро и задето почувствовал… Я сказал об этом сидящей во главе стола хозяйке, которая, как я увидел, как нарочно, пользовалась не только вилкой, но и ножом тоже. Она, конечно, и сама заметила это и, улыбнувшись, успокоила меня, сказала, что это не беда, что каждый должен есть так, как он привык, как он находит это удобным для себя…
Я едва ли поверил ей, но мне сразу стало легче, я благодарен был этой женщине, что она так сказала, что она так снисходительно отнеслась ко мне.
Я помню еще, как в те же самые дни отсюда, из этого хутора, я ходил в Митаву. Митава, так тогда назывался этот город, была километрах в шести, я думаю, или в семи от нас. Мы ходили туда с младшей сестрой, тоже уже немолодой женщиной. День был дождливый, было очень слякотно. По тропе, выводившей из хутора, мы дошли до поворота, до шоссе, и по осенней грязи, которой было уже много к тому времени, дошли до города. Митава была сильно разрушена, больше, чем мог быть разрушен такой маленький город. Не помню, зачем мы туда ходили, что там делала моя хозяйка, магазины, помнится мне, не работали, но хорошо помню, что на перекрестке улиц, в сквере на маленькой площади, меня поразил из камня вырубленный довольно высокий памятник. На гранитном постаменте стоял человек с мечом. Немножко странная у него была поза. Он стоял на одной ноге, а другая, согнутая в колене, у него была поднята… Моя хозяйка, эта женщина, с которой я пришел в Митаву, объяснила мне, что странная фигура стоящего на одной ноге человека изображает Лачплесиса, народного героя, сказочного богатыря. Он стоял на углу этих улиц, придавив ногой тевтонского рыцаря, немца, поставив ногу ему на грудь, и когда немцы пришли сюда, взяли город, они вырубили из-под ноги Лачплесиса этого придавленного им, поверженного на землю рыцаря. Так она тогда мне рассказала, и я до сих пор не знаю, так ли это было, действительно ли под ногой легендарного героя и богатыря лежал немец, тевтон… Но сам я в те дни видел под ногой Лачплесиса отнюдь не отвлеченного средневекового рыцаря, а конкретного тогдашнего немца, фашиста — в каске, в мундире, с погонами, эсэсовца из гренадерской дивизии, — с небольшой цилиндрической гранатой, пристегнутой к поясу, к ремню, с плоским, в черных ножнах, штыком, притороченным с левого боку… Вероятно, памятник изображал даже не просто немца, а условного, хотя и извечного, врага, теперь уже поверженного, попранного, — олицетворение побежденного Лачплесисом зла…
Вот то, что мне запомнилось из этой моей случайной экскурсии в Митаву.
Вскоре после того мы были переброшены на новый для нас фронт, в самую середину наступления, которое очень скоро началось, в Польшу были переброшены, под Варшаву, и мы уехали из этого хутора, что стоял возле дороги, под Митавой. Я теперь уже не помню куда. Куда-то ближе к той станции, с которой нам через некоторое время предстояло грузиться и эшелоны. Но я хорошо помню последний день, когда мы уезжали от наших хозяек. Было это в полдень, в первой половине дня. Я только что опять-таки пришел из подразделения, от комбата, в батальон к которому я всякий раз, когда на то предоставлялась возможность, ходил. Пришел как раз в то время, когда товарищи мои заканчивали погрузку, уже даже борта машины были подняты. Наши хозяйки, эти две сестры, стояли тут же, на крыльце, наблюдая за нашими поспешными и, как видно, неожиданными для них сборами. Мне уже надо было лезть туда, в кузов, в ящик, и котором я так не любил ездить. Все ужо сидели там. Все уже было сложено, и надо было уезжать. Я подошел к нашим хозяйкам, чтобы попрощаться с ними. И когда я прощался, та, что была постарше, достала что-то из кармана — из фартука, который был на ней, — и вложила мне в руку, что-то завернутое в белый батистовый платок. «Это — вам», — сказала она. Что это было, я не знал и очень смутился. Я развернул платок и посмотрел, что такое там было в нем, и увидел часы, когда-то, должно быть, карманные, а теперь переделанные на наручные, с вдетым в них белым узким ремешком. «Павел Буре» они назывались. Так и было написано на них — «Павел Буре, поставщик Двора Его Императорского Величества», старинные еще часы, откуда, из каких шкатулок, из каких укладок извлечены они были на свет! Я немножко растерялся — и рад был и в то же время растерялся, не знал, что мне делать, как быть… Вытащил деньги, они у меня были близко, тут, в нагрудном кармане гимнастерки, только что недавно получил жалованье, еще не истратил, да и не на что было тратить, и все, что было, несколько бумажек, немного, конечно, рублей, кажется, шестьсот тогдашними, пытался сунуть этой женщине, — от глупости, конечно, от растерянности полной, сдуру, что называется. Но она отвела руку с этими моими и самому мне уже противными бумажками. «Это вам, — сказала она опять, — вам. Подарок».
Как уже сказано, я был очень смущен, и смущен и растерян, не знал, как мне быть и чем отвечать. Я смущенно, ненаходчиво поблагодарил и полез в кузов.
Я потом долго носил эти часы, дошел с ними до Берлина до самого, пока там, в Берлине, в рейхстаге, мне не достались другие, нынешние, которые я и теперь еще время от времени ношу.
В ДРУГОЙ СТРАНЕ
Глава первая
Дорога была белой и не очень широкой, а кругом стоял лес. Солнце еще не поднялось высоко, и внизу на дороге лежала плотная тень. Лес был еще голый и сырой, там было темно и оттуда веяло холодом.
Нас было двое в повозке, я и капитан Кондратьев — раненный на Одере командир артиллерийской батареи. Я его вез в госпиталь. Мы ехали в обычной военной телеге с крутыми бортами, на дно которой было брошено немного сена. Впереди нас, где-то под самым хвостом лошади, приткнулся солдат — повозочный в пилотке, которая была натянута на его голову от уха до уха. Ехали мы не на резиновом ходу, а на колесах, окопанных железом, по тележку пашу не трясло и не колотило, они вращались тихо, сами по себе как бы. Только слышался цокот копыт. Лошадка была хорошая, пришедшая в Германию русская лошадка, уцелевшая от мин и снарядов. Я ехал за пакетом в армейский штаб и по пути должен был сдать капитана в госпиталь. Капитан был ранен, ранен тяжело, я в руку и в ногу, и к тому же контужен. Он наскочил на мину. Какое-то время, и довольно долго, он лежал в санроте своего полка, все не хотел уходить оттуда, но теперь его отправляли в тыл, в армейский госпиталь.
Тылы наши сильно растянулись, и потому дорога нам предстояла неблизкая.
Я знал капитана Кондратьева мало, правда, приходил к нему на батарею, но знакомство наше было скорее служебным, одним из тех знакомств, каких у меня, человека, работавшего в газете, было много.