Владимир Детков - Свет мой светлый
— Пусть у Саши все будет хорошо, — сказал ответно Серега, чувствуя, как ему самому при этом становится тревожно.
— Спасибо на добром слове, — голосом, скользнувшим по слезе, поблагодарила Меркуловна и со вздохом выпила рюмку «горькой свадебной».
XIII
Самогонка была на совесть — почти без привкуса, крепкая, перехватывающая дух. И Серега невольно взялся за вилку, хотя и не прошла еще сытость от Любушкиных угощений. А Меркуловна закусила огурцом, пожевала хлеба и совсем доверительно, как своему, повела рассказ о житье-бытье:
— Как беда с Сашей приключилась, я всю самогонку в лесу закопала, чтоб не дай бог батька с горя не запил. В молодости от ней, клятой, едва не сгорел. Сами мы из-под Курска. Там после войны иной раз хлеба куска не найдешь во всей деревне, а бутылка первача сыщется… Мне шестнадцать только подошло, когда родных прям в хате бомбой убило. Я у подружки была. В один момент бездомной сиротой стала. А тут немцы нагрянули. Быть бы мне, одинокой, в рабах германских, коли б не Федор, добрая душа. Сам хилый, хворый — ни на войну, ни на работу не брали его. Точно святой какой, жил тихо-смирно при отце с матерью. Он-то и принял меня за жену без росписи и венчания. Не по любви, конечно. Время-то какое лихое было. Кто кусок протянул, пригрел углом и добрым словом, тот и родной. Нажили Егорку. Федор перед концом войны простудился крепко, слег и помер. Снова осиротела. Свекор, не в пример сыну, здоровый бугай был и лютовал. Свою колотил почем зря и до меня руки тянул. Ласки его не принимала, так он с кулаками подступал. Отбивалась, как могла, по соседям хоронилась. А тут и мой ясный сокол подоспел.
Меркуловна просияла лицом и оглянулась на горницу.
— Приехал прямо из Москвы, с парада Победы. В новеньком диагоналевом мундире, при медалях и орденах, рослый, могучий. Герой. У баб всех глаза разгорелись. Они ему улыбочки да приманочки. Мне-то куда было надеяться. И без меня вдов полсела — побогаче, посправней. И девок опять же целый воз подоспел за четыре-то года. Выбирай — не хочу. И все ж меня приглядел. Раз, другой кочетом подступал… А как до полюбовностей дело дошло, я смелости набралась и говорю — только чтоб по закону… В общем, окрутила мужика. Расписались, свадьбу какую могли справили. Стали жить-поживать, как в сказке поется, да детей наживать. За ними дело не стало. К Егорке общий прибавился — Виктор, победитель, значит. Тогда победой все было помечено — и настоящее и будущее. Мужики кажный день чарки за нее поднимали. Выпьют и припоминают, где, что и с кем было… Таких ужасов наговорят, что по ночам подушки своей пужаешься. А то и слезу пустят, дружков своих побитых жалеючи. Кто ж их осудит за это, понимали. На своих живых нарадоваться не могли. А вдовам каково?
Мой в ту пору у плотников хороводил. Работы от темна до темна хватало — выбиралась деревня из погребов и землянок. Какой хозяин работников без угощенья отпустит? Душу заложит, а поллитру из-под земли достанет. Она и впрямь из земли. Бурак-то не зря с бутылкой схож. Сколько их из пустого в порожнее перелито, кто б знал. А самогонка — девка разгульная. Подогреет, расшевелит, подпетушит, все заботы в трын-траву свалит — гуляй, вольный казак. Гулял и мой сокол. Я тогда Машенькой ходила. Жду-пожду, нет благоверного. Ночь на дворе, дети спят давно, а батька гдесь плутает. Не стерпела — в розыск подалась. Бабы шепнули, куда ноги вострить. Да и у самой в уме примета была. Прямиком к Нюрке Селиховой. А в хате у ей и света уж нетути. Одна лампадка под образами теплит. Я к дверям. Закутано изнутри. Здукаю. Не отзывается. «Откутай, — кричу, — Нюрка-паразитка, у тебя мой мужик». Зашебуршились, но голоса не кажут. Эха, лютость во мне взыграла. Ухватила дрын какой-то — да по окнам. Тут уж Нюрка не стерпела — завопила на меня. Знамо дело, где ж в ту пору стеклом разживешься. Я ж ей три шибки поспела высадить. А тут и Никитушка мой переполошный выскочил. В одном сапоге, другой под мышкой. «Ты что, — говорит, — шумишь-буянишь, я ж ей комод ладнаю». — «А-а, мать-перемать, — говорю, — при божьем-то свете?! Знаю, какой ты комод ладнаешь, такой-то и этакий». И на него с дрыном. А он дрын перехватил, отбросил подальше и только сказал! «Не дури». И повел домой.
Опосля-то я своим бабьим умом пораскинула, что к чему и почему. Нюрка, конешно, баба видная, ядреная. Однако ж и у нас бока не плетень — берись не наколисся. Знать, не в этом дело. Мужик что, ухойдокается за день, ему роздых нужон — и душе и телу. Заявится на порог, а ты ему «бу-бу-бу». Того не хватает, то не справлено. Дома ворчушки да постирушки… А у той же Нюрки — ласки да пирушки. Выбирай, мужик! Зазвала комод ладнать, а заодно и свое наладила… Не озлилась я. Сиротство, должно, научило людску доброту в цене держать. А он у меня ласковый, душевный… Больше приветить стала.
В горнице заскрипела кровать, послышались сонные вздохи, покашливание. Простучали голые пятки по полу, и в проходе возник заспанный мужчина в голубой майке и черных доколенных трусах.
— А вот и Никита Васильевич, легок на помине, — приветливо, не меняя повествовательной интонации, представила Меркуловна хозяина. И уже к нему: — А у нас гости. Сережа из геологов. Привет нам от Любы и Мити привез. Крестник здоров, орет хорошо.
Щурясь на свет, Никита Васильевич не совсем осознанным взглядом скользнул по Сереге, кивнул ему и, глянув на свои голые ноги, молча развернулся в горницу. Снова объявился уже в серых полотняных брюках, но в той же майке. Подошел к Сереге, протянул руку:
— Молокоедов.
Потом сел на лавку, отирая лицо ладонями. Недавняя высокая боксовая стрижка волос придавала его полуседой голове задиристый мальчуковый вид. Затылок неестественно белел над загорелой шеей, уши — топырком. Ни плечами, ни ростом не шел хозяин в богатыри, но в сухом, жилистом теле угадывались крепость и сила рабочего человека.
— А я тут припомнила, как мы жизнь нашу зачинали. Как ухажерке твоей окна считала, — без тени смущения, как о чем-то обыденном, давно отболевшем, известила Меркуловна любовно поглядывая на мужа.
Серега же, находясь под впечатлением ее рассказа, с выходом Никиты Васильевича замер в неловкой позе и, конфузливо потирая нос, косился в его сторону: как отреагирует? Тот молчал, скрестив руки на коленях. Не ответил вполне серьезно, как на исповеди:
— Что было, то было… По молодости ошибку давал…
Но к разговору был не расположен. Добавив к сказанному: «Извиняйте меня», поднялся с лавки и простучал пятками до двери. Там сунул ноги в галоши и, прихлопывая ими, вышел в сенцы. Со двора послышалось радостное повизгивание собак.
— Мается. Давненько так нагружаться не приходилось. Ну, говорят, телу маета, душе облегченье. Сладко ли было ему, герою войны, отцу шестерых детей, по тюремным свиданкам шляться? Сам-то он золотой человек. И на руки, и на душу. А уж дети: папочка, папочка. Кажный май слетаются день рожденья его и Победу отмечать. Нынче самый уронистый май случился — ни Сашка́, ни Егорки не было. Горевал отец. У них с Егором любовь особая. Как-то на общем празднике старший сказал братьям и сестрам: «Меня целуйте и благодарите, шо я вам такого батьку хорошего выбрал». Что тут поднялось! Ребята повскакивали с мест, облепили Егора, чуть с ног не свалили. А потом все вместе бросились отца качать…
Меркуловна потянулась краем косынки к повлажневшим глазам. У Сереги тоже предательски защемило в носу.
— Вот и пошутил навроде Егорка, да много в том правды. Опосля войны все папок своих в солдатской одежке выглядывали. Искал и он своего. Ему три года исполнилось, когда Никита зашел к нам на огонек. Играл с Егоркой, про войну рассказывал. Как засобирался уходить, тот ему и говорит: «Ты куда, папка? Война кончилась, и тебя я больше не отпущу…» Оседлал колени его и сидел, пока не заснул. Никита в тот вечер и остался.
В сенцах скрипнула дверь, вернулся Никита Васильевич.
— Может, опохмелишься с нами, отец? А то мы петушку голову подсушили, скоро и до хвоста доберемся, — кивнула Меркуловна на графинчик.
Никита Васильевич отрицательно помотал головой:
— И без того горит, охолонуть бы чем…
— Кваску испей, — предложила Меркуловна, поднимаясь с места. Подошла к деревянной дежке, откинула рядно и зачерпнула кваса железным ковшом. Держа ковш чуть подрагивающими руками, Никита Васильевич, постанывая, с прихлебом осушил его до дна и благодарно кивнул.
— Полегшало? — участливо спросила Меркуловна.
— Полегшало, Сюша, полегшало. Вы меня извиняйте, пойду передохну.
— Передохни, отец, передохни. А я Сереже Лысуху под седло справлю, на станцию ему надо.
— Справь, Сюша. А вы Гнату кланяйтесь. Скажите, буду у него скоро.
Поднялся из-за стола и Серега.
Судьбу дома своего Меркуловна досказывала на дворе, где седлали Лысуху. Лошадь, пофыркивая, оборачивалась на Серегу, точно выражала недовольство, переступала с ноги на ногу.