Борис Олевский - Начало жизни
Когда все разошлись, сверху спустился Сролик. Растрепанный, подходит он к Голде:
— Добрый вечер.
— А-а, Сролик? И ты уезжаешь?
— Я уезжаю с отцом, товарищ Голда.
— И много семейств отправляется? — спрашивает она теперь Зузла, точно и не бранила его.
— Ленинцев — тридцать семейств, товарищ Голда. А сейчас Каминер организует новый коллектив.
— Замечательно! — Она снова оглядывает гору плугов, борон, повозок. — Я как-нибудь еще зайду. Ну, будьте здоровы!
— Может быть, запрячь сани, товарищ Голда, подвезти?
— Не стоит, Зузл. Здесь уже недалеко. Вечер вам добрый. — И Голда выходит из конюшни, останавливается у фонаря, — она давно не видела базара и удивляется тому, что лавчонок стало меньше.
— Меньше, конечно, Голда. Вон, смотрите! — указываю я ей на ряд рундуков. На некоторых висят сургучные печати, другие вовсе заколочены.
— Меньше лавчонок, — говорит она как бы про себя, — а ленинцев больше. Кому пришло в голову дать коллективу имя Ленина?
— Всем, Голда. И мне и Бечеку. А вам нравится?
— Нравится, Ошер. — Она шагает со мной к школе, не обращая внимания на то, что встречные останавливаются и с любопытством разглядывают ее и ребенка.
— А еще Каминер предложил послать Ленину письмо. Он болен… И любит нас.
— Это идея, — спохватывается Голда. — Ты сегодня увидишь Бечека?
— Нет. От вас я сразу помчусь на станцию.
— Надо бы, чтоб он ко мне зашел. Мы вместе составим письмо.
— И я тоже, Голда. Я завтра зайду к Каминеру.
— Ладно, пускай завтра! Сегодня поздно.
Уже совсем темно. По обе стороны дороги тянутся пустынные поля. Становится морозней, крепче бьет снег в лицо. Редко-редко мелькнет огонек одинокой заснеженной хатки.
У Голды окно уже светится, в доме дымят все трубы.
— Пришла Матильда, — говорит Голда и, заслоняя ребенка от ветра, быстрей идет к дому.
Я останавливаюсь у крыльца.
— Доброй ночи, Голда.
— Доброй ночи, Ошер.
Заснеженными полями направляюсь к станции.
В последнее время наша станция делается все оживленнее. Сюда являются люди с корзинками, узлами, постелями и уезжают в далекие края: в Харьков, в Петроград, в Москву.
В зале ожиданий, где под самым потолком горит маленькая лампа, холодно и неуютно. На красных четырехугольных плитках пола лежит нерастаявший снег. Я не люблю здесь сидеть. Я подружился с долговязым, худым телеграфистом и со Шкабурой и часто посиживаю либо в кассе при выдаче билетов, либо в комнате начальника станции, где топится железная печь и постоянно жарко.
— Добрый вечер, товарищ Шкабура! — говорю я, появляясь в клубе морозного пара.
Шкабура бормочет что-то под нос и ворчит — я напустил ему в комнату холод. Вскоре он начинает прислушиваться к крику за стеной и хлопанью вокзальных дверей.
— И чего это теперь так много разъезжают? — спрашивает он.
— Отправляются искать работу в городах, товарищ Шкабура. Едут на землю. И я тоже.
Я собираюсь рассказать ему, что вскоре уеду к Магиду. Но Шкабура уже клюет носом в телеграфный аппарат. Потом он вдруг просыпается:
— Что ты сказал?
Он протирает голубоватые, водянистые глаза, затем, взглянув на большие тикающие часы, успокаивается и вновь начинает дремать. Он не слышит даже стука телеграфного аппарата, его не пробуждает телефон, который каждый раз так неожиданно звонит, что я вздрагиваю.
Мне видны только сдвинувшаяся набок фуражка начальника с красным верхом, белая свеча в фонаре с бордовым и густым зеленым стеклом, поблескивающая медь телеграфного аппарата и два никелированных звоночка на желтой коробке телефона.
Пододвинув полено, я усаживаюсь подле железной печи и принимаюсь совать туда щепки. Дрова загораются, трещат, рассыпая кругом искры и наполняя комнату прыгающими огненными пятнами.
Но чем ярче, чем веселей потрескивает в печурке, тем гуще наливается чернотой большое промерзшее окно. За стеклами не видно даже рельсов. По-видимому, потух фонарь на платформе. Слышно только, как пронзительно-тонко, точно кого-то оплакивая, посвистывает в проводах ветер.
— Товарищ Шкабура, поезд опаздывает? — спрашиваю я, когда начальник вновь начинает протирать глаза и смотрит на часы.
— Как так? — настораживается он.
И в самом деле поздно, пора билеты выдавать.
Как всегда перед приходом поезда, он приосанивается. Низенький, толстенький, он сразу как-то надувается, поправляет фуражку на голове и проверяет, застегнут ли он на все пуговицы.
— Как это опаздывает? — спрашивает он снова.
— Метель! — показываю я на окно. — Вьюга пути заносит.
— Чего заносит? — раздражается он, так как не терпит, когда говорят дурное об его участке. — У меня снег чистят! У меня следят! Наконец щиты…
— Ясно, щиты, — повторяю я, — конечно, не заносит.
Я подсаживаюсь поближе к нему. Его важность, уверенность передаются мне и делают меня тверже. В сотый раз начинаю разглядывать провода, спускающиеся с потолка к телеграфному аппарату.
— Что ж, они до самой Москвы доходят? — спрашиваю я почти шепотом. Мне уже много раз говорили, но я никак не могу себе представить, что они такие длинные.
— Конечно.
— И до самого Ленина?
— Что?
— Я спрашиваю: и с Лениным вы можете говорить по этим проводам?
— Конечно.
— А там он тоже должен сидеть у такого провода?
— Шкабура… — Он чмокает губами, и его заспанное, старообразное лицо становится торжественным. — Шкабура все может… Даже к Ленину…
Он уже не слышит, что я ему рассказываю о письме, которое наши коллективисты собираются послать по этим проводам. Он говорит о своем телеграфном аппарате. Вот он взгромоздил на нос проволочные очки и показывает, как телеграфируют. Правой рукой он берет ручку аппарата и начинает ею стучать.
— Шкабура может телеграфировать… даже Ленину, — тянет он, так как читает при этом узкую бумажную ленту, на которой прыгают точки и тире. Он пригнулся к ленте и читает там что-то.
— Даже в метель можно? — спрашиваю я.
— Что-что? — Он сдвигает в испуге очки на лоб и раскрывает рот, потом бросает на меня такой взгляд, что я отодвигаюсь подальше. Приоткрыв дверцу фонаря, он опять припадает к ленте, которая между тем медленно ползет по столу.
— Что там? Что-нибудь сломалось в аппарате?
— И чего ты пристал? Отойди!
Я впервые вижу Шкабуру таким свирепым. Он затыкает уши пальцами и стоит неподвижно, уткнувшись глазами в ленту.
В мертвенной тишине лишь стучит аппарат и неимоверно громко тикают часы.
Я уже подобрался к самой двери, но боюсь открыть ее.
Громко стучат в кассу. Поезд должен вот-вот прибыть.
— Кассир! — кричат у билетного окна. — Билеты!
— Начальник! — барабанят в стену. — Поезд!
— Чего им нужно?
Шкабура хватается за голову и подбегает к окошечку, но, не открыв его, припадает вновь к аппарату, вытягивая дрожащими руками ленту, которая уже соскользнула со стола и извивается по полу.
Пассажиры ворвались в комнату. Они требуют билеты. В раскрытую дверь лезут клубы морозного воздуха. Холодный пар стелется по полу, затем поднимается к потолку, и затуманенная лампа глядит красным глазом, точно из облака. Вместе с холодом в комнату врывается далекий свист приближающегося поезда. Расстроенные пассажиры бегут на перрон. Оставшиеся смотрят на начальника, который стоит, точно столб, посреди комнаты. Паровоз кричит уже давно, ревет, просится, чтобы его впустили сюда из морозной черной дали.
— Семафор! — вздрагивает Шкабура. — Боже мой, семафор! — и без фуражки, без тулупа, расталкивая пассажиров, кидается на платформу.
Вместе со всеми пассажирами бросаюсь и я вслед за начальником. Над нами, над бесконечным мраком — только ветер, снег да непрекращающийся рев паровоза.
Шкабура в темноте поворачивает колесо, открывающее семафор. Ухватившись за ручку, помогаю ему и я.
Раскалывая ночь снопами света, обдавая им сразу рельсы, падающие снежинки, опешивших пассажиров, подкатывает к станции горячий паровоз.
От сияющих вагонных окон становится ослепительно светло. Из мрака тотчас выскакивают тополя. Борясь с ветром, они мечутся из стороны в сторону, совсем нагие. Где-то на крыше стучит оторвавшийся кусок жести.
С паровоза кубарем слетает замасленный машинист. Отыскав Шкабуру, он угрожает ему всякими карами. Из вагонов выползают заспанные пассажиры. Все ругают начальника станции за то, что он задержал поезд у семафора.
Но Шкабура только разводит руками и заикается. Ветер треплет его белесые редкие волосы. Снег ложится на плечи, на черную тужурку, которая стала совсем рябой.
— Телеграмма… Не мог… — чуть слышно говорит он, так что машинист даже наклоняется к нему. — Телеграмма… Ленин умер!.. Ленин!.. — визгливо выкрикивает он внезапно и убегает.