Борис Олевский - Начало жизни
Голда попросту кивнула мне головой, как если бы мы расстались с ней только вчера.
— Садись, Ошер!
Я разглядываю свивальники, развешенные по всей комнате, и молчу. Однако почему сама Голда ничего не говорит? Тяжело так сидеть.
— Принес вам газеты, — говорю я.
— Спасибо, — отвечает она, но не берет их у меня. Она сидит на скамеечке у плиты и покачивает легкую зыбку.
Отсветы из топящейся плиты ложатся на земляной пол и стену красными трепещущими пятнами. Они падают и на Голду.
Я замечаю, что волосы у нее стали пышней и мягче, лицо чуть вытянулось и потемнело. И может быть, потому, что накрытая одеяльцем колыбель выглядит как шатер, может быть, из-за пламени в печурке, но Голда представляется мне сейчас цыганкой у костра.
— Чего я сижу? Ну, чего я сижу, ты не знаешь? — Она вскакивает со скамейки и встряхивает, как всегда, головой так, что вся копна черных волос ложится у нее, как причесанная.
Словно не зная, за что взяться, она бесцельно ходит по комнате, затем начинает снимать развешенные на веревках свивальники и пеленки, разглаживать их пальцами и складывать в корзиночку.
— Ну, мама, я ухожу, — говорит она и оборачивается ко мне: — Ошер, поможешь донести корзинку к Троковичеру? Не могу же я бегать сюда из школы! Ладно?
— Ладно, — отвечаю я, хотя мне уже пора на вокзал за газетами. — Голда, — стараюсь я прервать наступившее молчание, — у нас в конюшне находится все имущество коллектива имени Ленина.
— Знаю. Здесь был Бечек. Он все рассказал.
Раз Голда знает о коллективе, мне опять не о чем говорить с ней. А она, как назло, ни о чем не спрашивает.
— Голда, я получил письмо от Магида. — Надо же что-нибудь говорить. Правда, письмо это я получил несколько месяцев тому назад. — Магид шлет вам привет и расспрашивает о вас.
— Ты ему что-нибудь обо мне писал?
— Нет, не писал.
— И не пиши. Сама напишу. Он еще в Харькове?
— Нет, в Москве. Я ему писал, что хочу ехать учиться. Он ответил, чтобы я приезжал.
— И много ребят едет?
— Да, Голда, много. Закончу школу и поеду… И буду писать вам письма.
— Человечек! — Она глядит мне в глаза, и уголки ее губ так улыбчиво приподнимаются, что в темноте сверкает белая полоска зубов. — И кто говорит об отъезде! Послушай, мама, кто тут разговаривает о Москве!
Но мать не отзывается. Голда вновь хмурится. Она надевает жакет и поверх набрасывает шаль. Протянув мне веревочку от колыбели, она просит меня покачать ребенка, пока она сходит за охапкой дров.
Как Голда, присаживаюсь на скамеечку около печки и принимаюсь покачивать зыбку.
— А-а-а, — напеваю я при этом. — А-а-а.
— Дождалась на старости лет! — говорит мать. — Господи! — Я вижу ее воздетые руки, раскалывающие заходящее зимнее солнце. — Отец небесный! Чтоб его так разломило, как он изломал мою жизнь и жизнь моей дочери!..
— В чем дело? Ты опять за то же? — Голда входит и тихонько складывает у плиты дрова.
Бася сразу же перестает плакать. Но она не оборачивается и не отвечает Голде. Видно только, как еще больше дергается голова и трясутся ее плечи.
Усмехнувшись, Голда подходит к кровати и расстилает теплое одеяльце. Затем она наклоняется к зыбке и вынимает оттуда спящего ребенка.
— И ты, Ошер, был когда-то таким карапузом! — говорит она и осторожно берет ребенка на руки.
Предо мной красноватое круглое личико, вздернутый носик и пухлые, чуть приоткрытые губки, сладко чмокающие во сне.
Голда несет ребенка к кровати и закутывает его в одеяло так, что из свертка выглядывает только вздернутый носик.
А Голда, как и раньше, вновь стройная, тонкая, надевает свой казакин, обшитый беличьим мехом, и, повязавшись белым теплым платком, берет на руки ребенка. Я подхватываю ее корзиночку и иду вслед за ней.
— Ну, доброй ночи, мама!
— Будьте здоровы!
Но, выйдя на улицу, которая ведет к базару, Голда останавливается и, отвернув шаль, осторожно оглядывается по сторонам. Затем она поворачивает голову в сторону церкви. Торжественные колокольные звоны, то низкие — басовые, то высокие, разносятся по завечеревшему местечку.
— Суббота сегодня, что ли?
— Да, суббота.
Голда поднимает голову к низкому облачному небу и как будто разыскивает там звездочку. Она, кажется, рада, что нигде в домах еще нет огней.
На вечерней улице почти никого нет. Над синими заснеженными крышами вздымаются дымки. Они то вьются столбом к красно-сизому небу, то, покачиваясь, ползут к земле. Видно, в поле ветер, но здесь от него заслоняют дома. Все же время от времени земля начинает куриться, сыплет снегом в лицо, а колокольные звоны то приближаются, то вдруг уходят куда-то.
Навстречу нам, по-видимому, из синагоги, идет Вениамин. Руки у него заложены в рукава, голова втянута в воротник, так что торчит один только нос. Позади него торопливо шагает до глаз укутанная женщина.
— Ошер! — тянет меня за рукав Голда и поворачивает назад.
— Куда, Голда?
— Понимаешь, ветер…
И она пробирается заборами, а потом и вовсе идет задами. А чуть где-нибудь хлопнет дверь или послышится голос, она сразу жмется к какому-нибудь углу и спешит все время так, что я еле поспеваю за ней.
— Зачем мы плетемся дворами? Пойдемте, Голда, улицей.
— Что? — испуганно спрашивает она. — О чем это ты, Ошер?
— Ведь ветра уж нет.
— Да, да! — Она выпрямляется и вскидывает голову так что с платка сыплется снег. — Да, да! — выкрикивает она в ярости. — Ветра действительно нет. И чего мы тут ползаем?..
Она выше поднимает ребенка и выбирается на шоссе. Голда теперь не торопится. На шоссе прохожих больше, и я примечаю, как встречные вглядываются в нее, а потом, остановившись, долго смотрят вслед.
Голда не оборачивается. У ее бровей появляются хорошо знакомые бугорочки гнева. Глаза под длинными заиндевелыми ресницами загораются и щурятся навстречу базарному фонарю.
На базаре уже зажглись огни. Светятся окна кооперации. Вижу сквозь распахнутые ворота нашей конюшни огонь «летучей мыши».
— Вон он, наш коллектив, — показываю я в ту сторону.
— Что?
— Вон он, коллектив. Давайте зайдем — посмотрите!
— Ладно, зайдем! — И она заворачивает к нам.
Я беру ее за руку, потому что в конюшне не пройти из-за повозок, плугов, борон.
— Осторожно, Голда.
В конюшне полумрак. Никого нет. Слышно только, как с чердака сбрасывают сено и кто-то возится у лошадей.
— Вот это, Голда, шлеи, — весело говорю я. Потом я подвожу ее к развешенным по стенам уздечкам, вожжам и другой упряжи. — А вот наши лошади. Они едят из яслей. Это бороны.
— Кто это там распоряжается? — Из-за лошадей появляется насмешливое лицо Зузла.
— Ты что это, людей не узнаешь? — оживляется Голда. Она подходит к повозке и облокачивается о лестничную перекладину, чтобы легче было держать ребенка. При этом она его чуть покачивает, чтобы он не проснулся. — Загордился, Зузл?
— О-о, да ведь это Голда!.. И с наследничком! — кричит он весело и, подмигивая ей глазом, покатывается со смеху. — С наследничком!
В доме раскрылась дверь, и на порог вышла мама. Сролик, сбрасывавший сверху сено, просунул голову сквозь доски настила и с испугом смотрит на Голду. Соседка Хая-Сора тоже уже сунула сюда свой нос. У ворот конюшни столпились женщины.
— Зузл! — говорит Голда, поглядывая на женщин и медленно подступая к нему. Она снимает несколько соломинок с его кожушка и шапки и подносит их к самым глазам Зузла. — Солома набилась и, видно, щекочет тебя.
— Какая солома? — теряется он и начинает отряхиваться.
— Не сюда, а в голову, — говорит она, вся дрожа. — Что это тебя сегодня смех разбирает?
— Гляди-ка, и слова нельзя сказать об ее наследнике! — упрямствует Зузл и пытается даже рассмеяться.
— Терпеть не могу, когда без причины скалят зубы, понял, Зузл?.. — кричит она и зовет маму, которая уже хотела скрыться в дом. — На минуточку, Лея! И вы, Хая-Сора! Все, все! — Она зовет мужчин и женщин, столпившихся у ворот.
Некоторые тотчас стушевываются, остальные подходят ближе. Тишина такая, что слышно, как сопят носы, как кони жуют овес и позвякивают цепями у яслей.
— Голда, — протискивается ближе расстроенная мать, — как ты поживаешь? Как чувствует себя дитя?
— Говорят, замечательный ребенок, — кутаясь в шаль, замечает Хая-Сора и сладенько улыбается.
— Кто это говорит?
— Говорят. — И Хая-Сора пятится назад, точно боится пощечины.
— Дай ему бог здоровья! — Голда поднимает ребенка. — Велвел зовут его, Лея.
— Пусть живет в довольстве и чести!
— Спасибо, — отвечает Голда.
И мама, плачущая по любому поводу, принимается утирать глаза кончиком платка.