Витаутас Петкявичюс - Рябиновый дождь
— Поехали, — он прикоснулся к плечу шефа.
Тот вздрогнул и растерянно признался:
— Как только уйду на пенсию, обязательно найду где-нибудь похожее место и поселюсь. Ты только погляди!
По впадающему в озеро ручейку ходил старый лось. Глубоко погружая морду в воду, он вырывал сочные стебли аира и спокойно, с удовольствием размалывал их коренными зубами. Вода с его бороды и носа струйками стекала в речку.
— Ехать надо, — снова напомнил Саулюс.
— Надо. — Моцкус встал, умылся в ручейке и медленно пошел к хутору. — Надо, — повторил. — Только тщетны наши усилия. Когда у человека возникает желание приукрасить прошлое, значит, он уже не верит в будущее. Постарел я, а вы, молодые, прекрасно чувствуете это и без зазрения совести наступаете на пятки. Так делали и мы, может быть даже яростнее. — Увидев, что Саулюс хочет возразить, повысил голос: — Ну помолчи хоть раз, господин прокурор, неужели разговоры о чужой жизни тебе приятнее, чем окружающая нас красота?
— Не знаю.
— Даже незнание сегодня на твоей стороне. Признался и гордишься: вот какой я честный!.. А мы и тут чувствуем свою вину: не научили! Мне кажется, ошибаются те, которые только ворчат на молодежь, и при этом все скрывают от нее. Надо быть более откровенными. Если мы, рассказывая о прошлом, оставим хоть одну смутную тень и честно не признаемся, что ошибались, раньше или позже вы скажете нам об этом, только намного энергичнее и куда злее. Таков закон жизни. Но было бы страшно несправедливо, если бы вы, утверждая себя, стали смаковать наши ошибки, отбрасывая все, что было хорошего и прекрасного. А это вполне возможно, потому что запрет не только пробуждает любопытство, но и порождает желание нарушить его. Теперь тебе ясно, почему я поехал с тобой?
— Еще не совсем.
— Ничего, когда сам столкнешься с прошлым — многое прояснится. Но мне больно, что мою снисходительность ты посчитал за слабость, человеческое достоинство — за трусость, а ошибки — за преступление. Разве только вам, молодым, позволено ошибаться? Хорошо, что ты, столкнувшись с Жолинасами, очень энергично, как прокурор, взялся за эту историю. Было бы куда хуже, если б ты плюнул на все. Я больше страшусь равнодушия, чем грубости или несправедливого приговора. Молчание хуже любых сплетен.
— Вы умеете красиво говорить…
— В дни моей юности это считалось немалой добродетелью. Может, теперь уже надо иначе, но и ты не забывай: из всех разновидностей лжи самая страшная та, в которой есть частица правды.
Когда они вернулись на хутор, во дворе только собака позванивала цепью. Саулюс поднял капот, осмотрел мотор и стал озираться в поисках ведра.
— Воды надо бы, — подошел к колодцу. — Стасис, где ты? — Ему никто не ответил. На двери висел огромный музейный замок. — Только что был. — Саулюс развел руками и, размотав цепь, к которой было прикреплено ведро, кое-как наполнил радиатор водой. — Ну и напугали вы этого крота. — Он сел за руль, и они поехали.
— Мне кажется, что он не от нас прячется, — недвусмысленно намекнул Моцкус. — До сих пор я считал себя неплохим психологом, но, столкнувшись с этим типом, уже ничего не могу понять. Одна мысль не дает мне покоя. Есть люди, которые боятся своих дел. Натворят что-нибудь, потом упрекают себя, сокрушаются, а в следующий раз опять то же самое выходит, если не хуже.
— Это не вы — злость вашими устами говорит, — рассмеялся Саулюс. — Ведь сами восхищались: какая природа, какая красота!.. Будьте так добры, хоть в это мгновение позвольте мне никого не подозревать.
— Будь по-твоему, — Моцкус закурил, откинулся на сиденье и признался: — Я уже испорченный человек. Думаю, делаю, живу, кажется, как и все люди, но едва раскрою рот — какое-то заседание получается. Не говорю, а выступаю.
— Ошибка — не преступление, — подражая шефу, сказал Саулюс и стал притормаживать. — Кажется, гвоздь поймал. — Поспешно вылез из машины, пнул одно, второе колесо и взорвался: — Ну и везет мне на этой дороге, чтоб ей провалиться… Задний баллон пуст.
Моцкус хотел предупредить его, чтобы получше осмотрел машину, но только махнул рукой и снова неторопливо ушел в лес. Саулюс достал инструмент, домкратом приподнял машину, быстро открутил гайки, поставил запасное колесо. Потом стал поспешно опускать, но машина вздрогнула, домкрат соскользнул с сырой деревяшки и так придавил пальцы левой руки, что парень заорал не своим голосом. Засунув кисть под мышку, он прыгал и пригибался к земле, ничего не соображая.
— Что случилось? — подбежал испуганный Моцкус.
— Палец… Посмотрите пальцы, — сорвал окровавленную рукавицу. — Даже хрустнуло.
— Пошевелить можешь?
— Ничего я не могу, — сквозь хлынувшие слезы он не видел ни руки, ни пальцев.
— Плохи твои дела. — Шеф быстро вытащил чистый, аккуратно выглаженный носовой платок, разорвал его и перевязал руку. — Потерпи до больницы. Между прочим, нам как раз туда…
Он быстро побросал в багажник инструмент, закатил туда же снятое колесо и сам сел за руль.
Когда машина тронулась, Саулюсу стало куда легче.
— Вы не гоните, я еще не умираю, — попросил он. — Встречных машин много. Больше держитесь правой, здесь поворот на повороте.
— Не учи! — Моцкус прекрасно вел машину, но перед подъемом, на ровном месте, она вдруг вильнула вправо, соскользнула с насыпи, раза два перевернулась, сбила несколько молодых деревьев и ударилась в дуплистую рябину.
Саулюс вдруг перестал чувствовать боль, потом почернело солнце и наступило состояние невесомости. Он еще чувствовал, что его заклинило между приоткрытой дверцей и корпусом машины, куда-то тащат, зовут по имени. Потом показалось, что машина перерезала его пополам, что первая половина парит в воздухе и не может отыскать вторую. Он видел себя, маленького и несчастного, застрявшего среди обломков, а вокруг все падали и падали красные ягоды рябины. Они хлынули на Саулюса быстрыми струями, сыпались ему на глаза и всё росли, росли, пока не закрыли от него весь мир, не придавили его, Саулюса, огненным грузом и затянули в темную бездну; усилием воли он вырвался из этого мрака и начал подниматься вверх, пока и он сам, и машина не превратились в маленькую красную точку. Стало необычайно хорошо, покойно, и, наконец, все исчезло…
Для Бируте работа в больнице была не в новинку. Старые сотрудники еще помнили, как она, оставив колхозу все хозяйство родителей, переехала в городок и поселилась здесь же, в домике, стоявшем во дворе больницы. Бируте работала тогда как чумная — днем и ночью забывала о себе и своих несчастьях, искала то, что у нее отняли. Она не ходила на фильмы про войну, не читала книг о войне, зато, наткнувшись на рассказ о природе или о любви, приносила его в палату и читала вслух. Она выхаживала и лечила больных и только изредка возвращалась в свой лес навестить пять безымянных холмиков, сажала на них цветы, до позднего вечера гуляла у озера.
Ее избу колхоз перевез в новый поселок, хлев и сарай снесли, забор разобрали на дрова, колодец завалили, сирень и сад вырубили и посеяли на этом месте ячмень. При взгляде на желтые, волнующиеся колосья даже ей становилось странно, что когда-то здесь жили ее родные, что они страдали и радовались, рожали и умирали… И все то, без чего раньше жизнь была немыслима, сегодня заросло тучным ячменем, ощетинившимся остистыми колосьями.
Однажды, блуждая по лесу, она встретила Стасиса. Он был в форменной фуражке лесника и сажал маленькие сосенки. Бируте было интересно смотреть, как Стасис доставал из торфа хрупкие саженцы, как засовывал их в ямки и даже краснел, обеими руками зажимая землей их корни.
— Здравствуй, — сказала она.
— Здравствуй, — улыбнулся он. — В отчий дом?
— Которого уже нет.
— Ты можешь остановиться у нас.
— Я подумаю.
— Мы будем ждать.
Ей некуда было деваться до утра, поэтому она пришла. Стасис принял ее как самую дорогую гостью: не знал куда усадить, чем угостить, и его мать хлопотала вокруг нее, как вокруг самой богатой родственницы, а потом куда-то ушла и уже не вернулась. Стасис все время говорил ей про лес, он обожествлял лес и говорил о нем как поэт. Когда они оба устали, он спросил:
— Почему ты не отвечаешь на мои письма?
— Потому, что я их не читаю.
— Как хочешь, но я все равно буду писать.
— Пиши.
А утром, катаясь на лодке, они перевернулись. Причесываясь, Бируте выронила расческу. Оба бросились к краю лодки, стараясь схватить ее, и оказались в воде. Бируте неторопливо подплыла к камышовому островку и легла на него, попыталась раздеться. Построенный птицами островок погрузился в воду, но ее выдержал. Стасис перевернул лодку и, уцепившись за борт, выплескал воду, потом залез в нее и ладонями вычерпал оставшуюся воду. Когда он подъехал и забрал Бируте с плавающего островка, ее тело уже было облеплено пиявками. Бируте перепугалась и стала кричать, но Стасис успокоил ее, объяснил, что пиявки целебны. Стиснув зубы, она терпела, пока он не довез ее до берега и не спеша собрал с ног, с рук, с живота и с груди всех пиявок.