Леонид Жуховицкий - Остановиться, оглянуться…
— А как ты лечишь? Ты ведь тоже в этом не разбираешься. Ну что ты знаешь об остром лейкозе? Или о болезни Ковача?
Сашка растерялся: представителей точных наук парадоксы пугают, как гуманитарников банальности. А у меня в глазах было красно от злости, и я ударил его еще раз:
— У тебя умирает сотый больной, а ты берешься за сто первого. Неужели вас никто не контролирует?
Это было хуже чем жестоко. Но в тот момент я мало что соображал. Этот тихий парень, честное слово, ударил меня не слабей.
Если бы он ругал меня — черт со мной, я этого стоил. Но он ругал профессию, которую я выбрал сознательно и от которой не откажусь никогда. Профессию, которая, я знаю, не мед и не сахар, — но пусть уж ее ругают сами журналисты!
Да, мы дилетанты, полузнайки, мы лишь около чужих дел, необычайно важных для человечества, всего только борзописцы, путающие амперметр с антимиром, пишущие обо всем, ни в чем не разбираясь. Что с нас возьмешь — дилетанты… Ну а вы, профессиональные медики, — если не ошибаюсь, это вы за три тысячелетия так и не разобрались в сотне болезней, но зато в совершенстве выучились именовать их по–латыни, так что теперь больной раком печени имеет наконец реальную возможность выбора между смертью и летальным исходом?
Все это я яростно проорал про себя, пока Сашка подавленно искал, что ответить. И, ответь он, я бы, наверное, нашел еще десяток злых и вполне справедливых аргументов: в мире много справедливости, хватит на все случаи жизни — поэтому в подобных спорах виноват не тот, кто виноват, а тот, кто медленней соображает. Но Сашка долго думал и наконец понуро произнес:
— Да, в общем–то, ты прав.
Я разом остыл и досадливо мотнул головой:
— Какой там, к черту, прав…
— В общем–то, ни черта мы не знаем, — сказал Сашка, — тычемся вслепую…
Я спросил:
— А больше ты никому не давал препарат?
Он ответил:
— Там мало осталось. Дал одной женщине. Но на курс не хватит.
Я сказал неуверенно:
— Может, у Егорова еще есть?
Сашка ответил:
— Нет у него ничего. Я звонил. Там грибок долго созревает.
— А где сейчас Егоров?
— Здесь, под Москвой. В больнице работает. Его шеф к нам в отделение возьмет.
Я подумал вслух:
— Значит, всего на четыре недели опоздали…
Сашка кивнул, будто соглашаясь, а потом вдруг сказал без всякой связи:
— В общем–то, ты, конечно, прав. Ни черта мы не знаем. Так, нащупали случайно…
Голос у него был такой подавленный, что я отрезвел окончательно. Я сказал ему:
— Брось, старик. Я сорвался, как баба, а ты — всерьез. В конце концов, ты делаешь все, что можешь. А я мог, но не сделал.
— Что ты мог? — спросил Сашка. Не соглашаясь и не протестуя — просто спросил.
Я ответил:
— Мог.
Пошел дождь, и мы сунулись в ближайшее метро. Оказалось — «Динамо». И когда только успели столько пройти…
Я попросил:
— Расскажи подробно.
Он рассказал подробно. Рассказал, как Нина все–таки выкарабкалась из смерти сквозь рвоты и обмороки, а рвоты и обмороки потому, что препарат, как выяснилось, хоть мало, но токсичен, видимо, есть противопоказания, в частности действует на щитовидку — у Нины подействовал, и у Юрки частично.
— Конечно, средство еще несовершенное, — сказал Сашка.
Я машинально ответил, что лучше жить с больной щитовидкой, чем умереть со здоровой. Сашка сказал:
— Да нет, это поправимо.
Подумал немного и твердо заключил:
— А вообще — очень перспективный препарат.
Дождь вроде кончился, и, хоть сверху все еще капала какая–то мелочь, мы вышли из метро и пошли дальше по проспекту. Потом я его спросил:
— Тебе что, в эту сторону?
Он сказал:
— Да нет, мне домой…
— Тогда какого черта мы сюда идем?
— А я думал, тебе сюда…
Мы повернули и пошли назад мимо тех же домов, тех же перекрестков и тех же станций метро. Но теперь улица, как всякая дорога назад, казалась скучной и длинной.
Мы шли, и до меня все больше и больше доходило сказанное Сашкой. Не смысл — он был ясен сразу, — а ощущение тяжести, которую невозможно вынести, но и скинуть тоже никак нельзя.
Из–за этого я все тупел и тупел.
Потом, когда мы уже прощались, я вдруг вспомнил, что вроде неудобно как–то: чуть не месяц не виделись, а я даже не поинтересовался, как у него и что.
Я спросил — просто чтобы сказать ему приятное:
— Со Светланой все в порядке?
Он странно посмотрел на меня и не сразу ответил:
— А там все кончилось.
Уж тут–то я мог бы остановиться. Но я тупо задал еще один вопрос:
— Почему ты так думаешь?
Он ответил без выражения — просто сообщил:
— Потому, что она любит тебя.
— Это кто тебе сказал?
В общем–то, и самому догадаться было нетрудно, и Сашка слегка пожал плечами:
— Она сама.
Мне нельзя было промолчать, надо было ответить хоть что–нибудь. И я ответил хоть что–нибудь:
— Это ей просто кажется…
Мы молча дошли до «Белорусской». И прежде чем разойтись — ему на кольцевую, мне на радиальную, — я попросил:
— Можно заехать к тебе завтра — получше разобраться во всей этой истории?
— Приезжай, — сказал Сашка, — завтра и шеф будет.
Мы попрощались, не подавая руки, — я кивнул, и он тоже.
После чего он свернул к кольцевой, а я быстро пошел в ближайшую читалку и попросил подшивку нашей газеты
Конечно, я понимал, что заняться этим можно бы и завтра в редакции, что решать дело будет не моя сегодняшняя суетливая быстрота. Но быстрота создавала иллюзию нормальной газетной работы. Я спешил, как велогонщик, который, получив прокол в пяти километрах от финиша, лихорадочно меняет трубку, хотя и зевакам у шоссе ясно, что теперь даже самым невероятным рывком не достать умчавшуюся группу…
Очкастая и бледненькая библиотечная девушка долго перебирала обутые в толстый картон фолианты июньская подшивка уже прочно стала достоянием истории. Газетные листы, еще не пожелтевшие, не пропылившиеся насквозь, были все равно мертвы.
Бедные бабочки–однодневки, высушенные и упакованные, — кому они теперь нужны? Разве какой–нибудь кляузник попытается выудить из подшивки нужный материалец да пожилой актер–неудачник воровато вырежет бритвочкой положительное о себе упоминание в пику соперникам — молодым и талантливым или просто молодым. Да лет через двести историк, ошалевший от дат, будет изучать по нашим передовицам думы и чаяния людей сумбурного и загадочного века… Займись лучше современниками, старик, — на них хоть пыли меньше…
Я нашел свой фельетон и прочитал его, фразу за фразой, въедливым взором авторитетной комиссии, разбирающей инцидент.
Я читал, и во мне против воли росло чувство облегчения— в фельетоне не было ни слова лжи. Ни единой фактической ошибки.
Я писал о том, что знал точно. О Хворостуне — писал. А о Егорове было сказано три слова, причем достаточно нейтральных. О препарате говорилось определенней, но и здесь не было лжи. Были просто две цитаты — из заключения комиссии и из приказа Хворостуна…
На секунду меня охватило подлое желание вывернуться из–под трамвая, просто взять и отойти в сторону.
Я–то при чем? Ведь в фельетоне ни строчки нет против меня! Я писал честно, не врал, не лукавил. Ну, вышло так — я–то при чем?
Впрочем, инстинкт самосохранения вопил во мне не слишком громко и не мешал заново перечитывать фельетон — на сей раз трезвым взглядом газетчика.
Я читал, и мне становилось тягостно и тревожно. Фельетон был почти идеалом печатной демагогии — неопровержимый и все–таки лживый. Я прекрасно понимал: если то, о чем рассказал Сашка, окажется правдой, будет чертовски трудно переломить эту двуликую безошибочность…
Школьники, сидевшие напротив меня, зашевелились и разом поднялись — читальня закрывалась. Я отдал подшивку девушке в очках, и та понесла ее на место, держа в обеих руках.
Я пришел домой, лег и сразу же уснул. Если бы было надо, я мог бы вообще не ложиться. Но я слишком хорошо понимал, что решать дело будут не мои ночные бессонницы…
Над тем, что делать дальше, мне раздумывать не пришлось: работа предстояла сложная и тягостная, но план ее составил бы любой добросовестный студент факультета журналистики. И для начала мне следовало сделать то, что любой добросовестный студент сделал бы еще четыре месяца назад: найти адрес Егорова, промаяться час в электричке и двадцать минут в автобусе, спросить доктора Егорова и взглянуть в его мягкие виноватые глаза хронического неудачника.
В электричке и автобусе я придумал разные заходы для разговора. Но заходы не понадобились — слишком человеческое было у него лицо.
Я сказал:
— Захар Павлович, я из газеты. Помните тот фельетон? Так вот я автор.
— А–а, — закивал он и улыбнулся почти приветливо, — проходите, садитесь. Поосторожней только, стул у нас хромой.