Петр Сажин - Капитан Кирибеев. Трамонтана. Сирень
— Вы понимаете, профессор, — воскликнул Кирибеев, — какая силища таланта оказалась в этом невзрачном на вид человечке! Кстати, фамилия его — Занятов. А имя, если память не изменяет мне, — Константин. Да, точно: Константин Георгиевич Занятов. Не слыхали?..
Кирибеев задумался, видимо вспоминая что–то; он потер переносицу и, словно одному себе, сказал:
— Да, талантище огромный! Черт ее знает, как это природа распоряжается! Иногда дает человеку талант, а характера не дает, и талант гибнет. Какое–нибудь неустройство убивает его. Ведь так вот и с ним, с этим «Рембрандтом», то есть Занятовым Константином Георгиевичем…
Пока капитан Кирибеев говорил, я, слушая его, рассматривал моржовый бивень, искусно обработанный косторезами. Слушал внимательно. То ли в самом деле он интересно рассказывал, то ли потому, что я сам дополнял или, вернее, домысливал его рассказ, но мне все представлялось живо и ясно. Я видел то, о чем он говорил, настолько отчетливо, как будто все события совершались при мне, и забывал о том, что рядом плещутся холодные волны сурового камчатского моря…
Кирибеев продолжал:
— А впрочем, опустим пока это… Если будет время, я расскажу вам о том, что и как, почему этот «Рембрандт» оказался неудачником. Ну вот, — продолжал он, — стоим мы с Ларисой у мольберта как зачарованные и слова сказать не можем. А он бросил окурок в пепельницу и говорит: «На сегодня все, больше не могу!» И стал объяснять, что и устал–то он сильно, и ждут его дома, и что завтра он продолжит работу. Я протянул ему руку и говорю: мол, что ж, пожалуйста, но и то, что он сделал, уже хорошо. Он улыбнулся и говорит: «Нет, это только набросок, настоящая работа впереди». Я ему сказал, что в этих делах не разбираюсь, как он находит нужным, так пусть и делает. И протянул ему снова руку. Он пожал ее. Да, попрощался я с ним, а он стоит и не уходит: переминается с ноги на ногу, щурит свои пуговки, губами словно жует. Гляжу на Ларису. Она стоит злая, на щеках около ушей кожа горит. Ничего не могу понять. Вижу, Лариса отходит к ночному столику, туда, где в нише стояли кровати, и, знаете, так, нежным голоском, но сквозь сжатые губы говорит мне:
— Степочка, поди сюда!
Затем вся расплывается в улыбке и обращается к художнику:
— Извините, Константин Георгиевич, я одну минуту!
Я подошел к ней.
— Степочка, милый, — говорит она громко, а на ухо шепчет: — Ты что же, не видишь, что ему деньги нужны? У него, наверное, даже на трамвай нет!
Я сколько мог весело сказал:
— Да–да–да, и как это я не догадался!
Подошел к нему и говорю:
— Вам, наверное, деньги нужны, то есть задаток,
Он просиял весь:
— Если можете, то буду весьма признателен.
Ну, дал я ему две тридцатки и спрашиваю:
— Вас устроит пока это?
Он стушевался, что–то промычал, быстро спрятал деньги в карман и поспешил к вешалке.
И тут какой–то дьявол дернул Ларису за язык.
— Константин Георгиевич, — сказала она, — вы, может быть, пообедаете с нами?
Он замешкался на миг, неловко держа в руках старенькое, потертое, с отвислыми карманами, с засаленным воротником пальто, и как–то нерешительно сказал:
— Спасибо.
Я обрадовался — думал, уйдет. Но он вдруг взял да и повесил пальто обратно, расправил блузу и, мигая глазками, стыдливо улыбнулся:
— А впрочем, пожалуй, останусь!
Лариса была очень довольна, будто сам Репин согласился разделить с нами обед.
— Прошу мужчин, — сказала она, — пока на диван, а я займусь хозяйством.
Мы прошли к окну и сели. Разговор не завязывался. Мы долго молча сидели у окна и курили. Затем он спросил, откуда и надолго ли мы приехали, успели ли ознакомиться с городом, что собираемся делать. Так внезапно родился разговор, как шквалистый ветер. Занятов был весьма неглуп, начитан, и, как видно, жизнь его обкатала, как волна прибрежные камни.
Вскоре Лариса позвала нас к обеду. И вот за столом я почувствовал к художнику симпатию. В этом уродце была какая–то скрытая красота, какая–то порядочность или, как это сказать, интеллигентность, что ли… Он умел быть неназойливым и одновременно очень внимательным и услужливым. Каюсь, мне это не всегда удавалось. Я немного завидовал ему. Я‑то ведь грубоват, профессор.
После обеда Занятов стал вдруг грустным.
— Что с вами? — спросила Лариса.
— Ничего, — сказал он и тяжело вздохнул. — Завидую вам, что вот вы счастливы, и много видели, и еще больше увидите. А я, — он махнул рукой, — я тоже хотел, думал, надеялся быть счастливым. А вот живу, как неодушевленный предмет…
— Ой, что вы! — воскликнула Лариса. — Вам грех жаловаться, у вас такой талант!
— Да? — спросил он. — Вы уверены в этом? Талант? Зайдите в Эрмитаж, Русский музей, а когда будете в Москве, непременно загляните в Третьяковку: Репин, Крамской, Серов, Маковский, Саврасов — вот таланты! А это, — он указал на мольберт с его работой, — ремесло, кусок хлеба.
Он неожиданно встал и заторопился. Прощаясь, он надолго задержал свой взгляд на Ларисе. Она смутилась. Я тогда не знал, как к этому отнестись. «Может быть, — думал я, — ему и в самом деле нужно хорошенько изучить ее лицо для работы». Он ушел такой жалкий, сгорбленный.
Когда затихли его шаги на лестнице, Лариса сказала:
— Жалко мне его. Талантливый человек, а, видно, не везет. Он тебе нравится, Степа?
Я пожал плечами.
— Ты чем–то недоволен? — спросила она.
— Нет, чем же мне быть недовольным? Жаль только, что время идет у нас пока как–то без толку.
— Ты что, имеешь в виду это? — показала она на мольберт.
— Нет, — сказал я, — но нам пора бы как–то определиться: не век же жить в гостинице, тут неудобно и дорого.
— Но ты же согласился сам, чтобы он писал тут, в номере?
— Да, согласился. Но сколько это протянется? А мне скучно без дела: я — как баржа на приколе.
Она ничего не сказала и отошла к окну. Я шагал по номеру и курил, прислушиваясь к гулу города.
— Степа! — вдруг позвала Лариса. — Иди, Степочка, сюда!
Я подошел. Она обняла меня одной рукой и тихо сказала:
— Смотри, смотри, какая прелесть!
Город был действительно хорош: он был как рейд. Всюду мерцали огни, автобусы и трамваи вспыхивали, как светляки, на Невском гудела толпа, она неслась широкой, шумной рекой.
— Ты меня любишь, Степа? — спросила Лариса.
И прежде чем я ответил «да», она сняла свою руку с моего плеча, быстро подошла к шкафу, вынула гитару — ту, что я купил ей на Кубе, и сказала:
— Хочешь, спою?
Когда она хотела петь, меня не надо было уговаривать. Мы присели на диван.
Легли мы поздно, оба радостные и, как мне тогда казалось, счастливые.
На другой день Занятов не пришел. Не явился он и на третий. Я злился страшно, а Лариса все «Степочка» да «Степочка». На четвертый день мы встали рано и решили заняться осмотром города. Только хотели уйти, как он явился — виноватый, жалкий. На меня боится смотреть. Бегает глазками–пуговками по стенам либо в пол глядит. Нос красный, как у вареного краба панцирь. Но когда сел за мольберт, преобразился. Он так, черт его подери, работал, что я до сих пор не могу понять, откуда в нем все бралось… Какая–то чудовищная сила была в его кисти.
Целую неделю он работал как бешеный, как говорится, на полный ветер. И вот наступил час, когда он положил кисть, встал и, вытирая со лба пот, сказал:
— Вот, кажется, и все.
Он отошел от мольберта, закурил, кося глазами то на свою работу, то на Ларису, как бы сравнивая, что же лучше — оригинал или копия.
Лариса повисла у меня на плече и не отрывала глаз от портрета.
— Степочка, как хорошо! Я прямо ну как живая! — Затем обращаясь к Занятову: — А вас, Константин Георгиевич, не знаю, как и благодарить.
Он пожал плечами, словно хотел сказать: «Да что уж тут».
Вдруг она оставила меня, как колибри, порхнула к нему, взяла за руку.
— Что вы такой грустный, Константин Георгиевич?
Он и тут ничего не сказал, только сделался еще мрачнее. Лариса подвела его ко мне.
— Мужчины, — сказала она, — а не устроить ли нам хороший обед в знак окончания работы и дальнейшей дружбы?
Не дожидаясь моего согласия, она порхнула к телефону, сказав на ходу:
— Вы пока покурите, а я сейчас.
…Обед был грандиозный — Лариса никогда не считала деньги. Но «Рембрандт» сидел, как палтус, вытащенный из воды: квелый, жалкий. Лариса ухаживала за ним. Оживлялся, лишь когда глядел на нее. Но как только она заговаривала со мной, он опять опускал плавники. Лариса много говорила, то и дело подливала нам вина и сама пила больше, чем следовало. Разве ей можно было пить, с ее голосом? Я намекнул ей, а раз даже остановил, когда она хотела пригубить.
— Степочка, я сама знаю, — сказала она.
Я махнул рукой.
После обеда мы перешли на диван и закурили. Лариса подошла к нам с гитарой.
— Можно мне спеть, Степочка? — спросила она, хорошо сознавая, что спрашивает меня лишь из шалости.
Занятов, увидев ее с гитарой, спросил:
— Вы… вы поете?
— Так, для себя, — ответила она, отошла к окну, тронула струны и задумалась.