Журнал современник - Журнал Наш Современник 2009 #2
* Плакун-трава - трава, от коей плачут бесы и ведьмы; корень ее собирают в Иванову ночь, и он хранит от соблазна.
А Параскевушка продожала:
- Без денег хороши, сударь Василий Иваныч, - деньги в мир ход, а к монахам теход: в миру денежка звенит, а в монастыре, как тля, тлит…
- Урлы, урлы, урлы-рлы-лы - у-рлы! - отвечал кот, - правда, отвечал, потому что он притишал, а то и вовсе сводил на нет свою песенку, пока Параскевушка с ним говорила, а только что она умолкала - он заводил тягучей и громче покойную свою песенку - умную песню. И спина у него изгибалась приятною мягкой волною.
- Прожили без денег, сударь Василий Иваныч, и, Бог даст, доживем без денег. Будут добрые люди - будет и молочко тебе, - будут, будет, - она ласково и размеренно водила по спине кота худой своею рукою.
А мы, не сводя глаз, присев на корточках, смотрели на кота. Изумрудные огни в глазах у него то еле мерцали, то наливались острым, глубоким светом. А рыже-белая спина все выгибалась и опускалась, опускалась и выгибалась, как гребень вечной волны. И вдруг кот закашлял, вытянув морду, закашлял сухим, старческим кашлем, с передышками, сменявшимися новым кашлем, - и глаза его сделались еще умнее, и весь он вытянулся от напряжения.
- Старики мы стали с тобою, кот Василий Иваныч, - сказала грустно Параскева, - копеечки за нас не дадут. Что на меня глядишь? Стар, сударь, стар.
Кот свернулся в клубок и затих.
- Ишь, и поседел…
Тут мы с братом ахнули от удивленья и нагнулись на корточках над котом.
- Как поседел?
- А вот, изволь, гляди, батюшка, - сказала Параскевушка и указала на темя кота. Оно было густо-рыжее в коричнету и лоснилось, но там и сям виднелись на коричнете - белые волосы, котова седина. Параскевушка погладила кота по голове и сказала со вздохом:
- Зима-то для всех равно, батюшки мои, приходит: и для человека, и для зверя. Всех снег серебрит, а посеребрит, посеребрит, полежит снежок на головушке, - и в могилку.
Она пригорюнилась на минутку, встала со скамейки и перенесла кота на его скамейку.
- Ступай-ка полежи, сударь, а я тебе поесть принесу. Но удивлениям нашим не был еще конец.
Параскевушка открыла ящик бабушкина комода и вынула оттуда тяжелый серебряный портсигар. На крышке портсигара, под слюдою, была миниатюра; на слоновой кости был изображен большой рыже-белый кот; он лежал на всех четырех лапках и смотрел чуть прищуренными желтыми глазами.
- Вот какой молодец был сударь-то наш кот! - сказала Параскевуш-ка, показывая нам портсигар. - Молодец был и красавец.
- Это Васькин портрет? - сказал брат.
Он смотрел то на Ваську, то на портсигар и не верил глазам.
- Портрет. Художник писал. По заказу.
- А почему?
Но Параскевушка спрятала портсигар и отрезала:
- Долга песня. Вырастешь - узнаешь.
Ах, это "вырастешь - узнаешь!" Часто мы это слышали - и не было ничего хуже - слышать это от папы, от мамы, от няни, от всех старших.
Почему снят был с Васьки портрет? почему на портсигаре? почему портсигар у бабушки? "Вырастешь - узнаешь!"
Няню мы спрашивали обыкновенно после этих слов: "А когда я вырасту?" - и она отвечала: ‹"›Когда будешь большой". - "А когда буду большой?" - "Когда вырастешь". Ничего из спрашивания не выходило, но тут было так интересно, так все таинственно: кот седой; кот кашляет - и он же молодой, красками, на портсигаре - что я уж хотел задать Параскевушке вопрос, когда совсем неожиданно отворилась дверь из светлицы, и вошла сама бабушка. Завидев ее, кот осторожненько слез со скамейки и пошел к ней,
тихо мурлыкая. Подойдя к бабушке, он потерся мордочкой о нее, поджал лапки и лег на полу.
- Куда приплелся? Лежал бы, - сказала бабушка. Но тут же заторопилась:
- За вами я пришла, милые, - пойдемте-ка: отец архимандрит благословит вас.
А нам не хотелось идти из бабушкиной комнаты. Столько вопросов хотели мы задать бабушке, а главное, главное - спросить о коте. Но бабушка зорко оглядела нас обоих с ног до головы, оправила на Васе рубашку, провела гребнем по моему непокорному вихру на макушке, посмотрела на наши руки: чисты ли, - и повела нас с собою в светлицу, а кот поплелся недовольно на свою подстилку.
В светлице за столом было полно народу. Тут были мама, отец в черном сюртуке, застегнутом на все пуговицы, Анисим Прохорыч с золотой медалью на шее, две-три важных монахини, игуменья с золотым крестом на груди, а поодаль от всех, - с промежутком, - на кресле сидел важный седой монах с длинною бородою, в выпуклых очках, с несколькими крестами на цепочках и на лентах на груди.
К важному монаху подвела нас бабушка, сперва меня, потом Васю, и сказала:
- Вот, отец архимандрит, внуки мои! Благословите. Архимандрит привстал с кресел, благословил нас белою пухлой рукой и
дал ее поцеловать. Мы, получив благословение, стояли перед ним, брат рассматривал его ордена, а он, обернувшись к отцу, сказал:
- Божие благословение, Вам ниспосланное, вижу в сих чадах, почтеннейший Николай Иванович…
Отец был простой человек и отвечал просто:
- Бога благодарю, ваше высокопреподобие: ребятки хорошие.
- По молитвам матушки, - продолжал архимандрит, - Бог поможет, и возрастите, и образуете, и утешение получите, яко Иосиф. Чада утешительны к старости…
А брат, любитель и знаток военных отличий и орденов, жаловавший ими щедро своих оловянных и деревянных генералов, смотрел на архимандричьи кресты на орденских лентах, - смотрел и думал и, насмотревшись, прямо и просто спросил архимандрита:
- Вы - генерал?
Я видел, как отец улыбнулся и спрятал улыбку, игумения покачала головой, мама недовольно посмотрела на брата, а бабушка - маленькая и тихая - зашептала что-то брату, и голова у нее тряслась от старости и усталости хлопотного дня.
Архимандрит спокойно и вразумительно отвечал брату:
- Ордена даются, милый мой, не одним тем, кто воинствует оружием, но и тем, кто подвизается в духовной брани…
Брат ничего не понял из этого объяснения и, вероятно, запомнив из всего только одно слово "оружие", простодушно спросил:
- Вы были на войне?
- Не был, милый, не был, - несколько уже досадливо отвечал архимандрит. - Я не генерал, - и обратившись к матери, сказал: - Простота детская!
Не помню, что ответила ему мать.
Брату было неинтересно дальше спрашивать, и он не любил быть среди незнакомых взрослых, и не знал, можно ли идти ему, или нет; и я не знал, - но пока мама отвечала что-то архимандриту, а тот ей, брат вдруг что-то вспомнил, глазки у него заблестели и, подбежав к бабушке, он громко заговорил:
- Бабушка, бабушка, а что я вас хочу спросить!
- Что, милый?
Старушка с любовью смотрела на него и ждала, а он на минутку потупился и притихшим голоском сказал:
- Бабушка, вы - старица?
Взрослые переглянулись и улыбнулись, старшая монахиня что-то шепнула с довольным видом игуменье, а та - матери, бабушка же закивала головою, с ласковым упреком глядя на брата:
- Нет, милый, я не старица, - я простая старуха, - больная, да старая, да грешная.
Она была смущена и подавлена.
Мама обернулась к нам из-за стола и сказала:
- Поклонитесь, дети, поблагодарите за внимание и идите к няне. А няня была уже в дверях.
В это время - гулко и весело полоснул воздух первый удар монастырского колокола, звавший к вечерне. Все перекрестились.
Гости встали из-за стола. Все пошли в церковь. После вечерни бабушка провожала нас до святых ворот. Она перекрестила нас дрожащею рукою и поцеловала в лоб, и когда брат крикнул ей с пролетки:
- Бабушка, ты приезжай к нам! Она ответила с грустью:
- И, милый, бабушка сидячая стала - камешком на месте лежит. Ты-то к бабушке приедешь ли?
- Приедем! - крикнули мы с братом. Нам стало ее почему-то жаль.
- Приедем! - повторили мы.
Долго мы оглядывались на монастырь. Бабушка стояла в воротах и крестила нас.
А в верху нашей пролетки - мы ехали с няней и со Степаном на второй пролетке, - уже заветный "бабушкин кулечек".
Кулечек позволялось развязать лишь на другой день, - "а то и так вас бабушка залакомила", - но мы знали, что там было: были всякие сласти и еще какие-нибудь бабушкины особые подарочки: либо бисерный кошелек, либо бисерная же вставочка для перьев, либо рамочка, оклеенная золотой бумагою и раковинками.
Нас рано уложили спать, раньше обычного. Нам велено не разговаривать в постелях и скорее заснуть. Мы устали за день. Сами слипаются веки, они тяжелы, налиты усталостью и падают одна на другую. Сон ходит совсем близко. Беспрестанно заглядывает он в кроватки, а Дрема уж и заглянула и осталась в кроватках. Но есть кое-что и посильнее их, - и вот брат явственно выговаривает из своей кроватки:
- А бабушка курит!
Нам обоим - и ему, сказавшему, и мне, слушающему, - страшно этих слов, но он говорит, а я слушаю. Я молчу, но он чувствует в моем молчании самый настоятельный, нетерпеливый вопрос и отвечает:
- Оттого у нее портсигар. Она курит.
Но все это так невозможно, так странно, так ужасно думать и сказать так про бабушку, что я, в слезах, говорю торопливо, давясь словами и слезами: