Леонид Жуховицкий - Остановиться, оглянуться…
Она была права — об этом я как–то не подумал…
Я пришел домой и спрятал лотерейные билеты в тот же ящик стола, где лежали Юркины — теперь, собственно, Ирины — деньги. Смешно будет, если какой–нибудь из этих билетов действительно выиграет…
Вечером я зашел к Рите. Мы поговорили немного. Она жаловалась на пустоту и растерянность, но затем успокоилась на том, что ей нельзя расклеиваться, ибо у нее есть в жизни цель и долг перед памятью Юрки — вырастить дочь настоящим человеком. В частности, она сказала, что хочет с детства приучить Ленку к физкультуре, и для начала мы договорились, что с того лета я начну водить ее в бассейн.
Домой я вернулся часов в одиннадцать. Я подумал, что Сашка, может быть, дежурит, и надо бы ему позвонить.
Но звонить Сашке не хотелось, как не хотелось звонить вообще никому, как не хотелось никого видеть — никого из тех, с кем три недели назад я почти ежедневно встречался в больнице…
Общее несчастье сближает, пока с ним можно бороться. А когда все кончено, когда единственная задача пережить — тогда пошли вам бог на воскресенье Тверской бульвар, свободную скамейку и пенсионера с шахматной доской…
Впрочем, мне, как журналисту, и на этот раз пришлось легче: обо мне позаботился Аэрофлот.
Часть третья
Письмо было так себе, но я все–таки полетел. Полетел потому, что засиделся в Москве, потому что поездка была дальняя, а бухгалтерия, прижимистая летом, теперь торопилась израсходовать командировочный фонд. А главное, потому, что газете давно был нужен фельетон — веселый, злой, достаточно проблемный и желательно немного скандальный. Фельетон был нужен газете. Но он был нужен и мне. Конечно, и в последние два месяца я что–то писал. Но именно что–то — нечто заполняющее рубрику. Лучше я писал или хуже — это не была работа фельетониста.
Я просто кое–как тянул отдел, да и то с помощью старательной и аккуратной Лерочки, которая, обрабатывая острые сигналы с мест, огнем бесспорной сатиры жгла алиментщиков и управдомов…
Материал я собрал быстро. Он был не слишком богат, но на фельетон хватило. Я укрылся в комнатушке районной гостиницы и написал его за два дня.
Но пока я писал, пока правил, пока запивал плавленые сырки мутноватой водой из графина, пока вдыхал сырой первобытный воздух, такой радостный после московского бензина, — ударили дожди.
Собственно, это был один почти непрерывный дождь наглухо закрывший небо и размочаливший маленький, с жухлой травой, аэродром. Самолетов не было, и не было надежды на них.
Дождь губил и дороги. Но машины все–таки шли, и я выбрался с одним из последних караванов, состоявшим из девяти грузовиков и на всякий случай трактора, конвоировавшего их сбоку по целине.
Потом я полдня томился на маленькой станции, форпосте цивилизации среди дождя и раскисших полей. Я заходил в крошечный буфет и безрадостно жевал черствые пирожки с повидлом — не потому, что хотелось; есть, а потому, что делать больше было нечего. Я высчитывал, сколько мне ехать до большого аэродрома, сколько лететь и сколько там, в Москве, добираться до дому, до чистой рубашки, до горячего душа, который; смоет с меня этот дождь, эту разъезженную глинистую дорогу, этот казенный запах ожиданий и пересадок.
Я рассчитал точно, но вышло по–другому — неожиданно меня мотануло в сторону…
Я лежал на второй полке в темноватом вагоне рабочего поезда, слушал, как на нижней полке разговаривают, и смотрел, как подрагивают, свешиваясь с третьей полки, чьи–то огромные сапоги.
— У нас, мамаша, наивное мировоззрение, — сказали внизу.
Я глянул вниз и увидел, что говорит парень лет двадцати семи, в плаще, резиновых сапогах и новеньких хороших перчатках.
— У тебя не наивное! — насмешливо огрызнулась худая старуха, защищая не столько свою правоту, сколько возраст.
— Несерьезно, мамаша, — сказал парень. — Ну вот я, к примеру, молодой. Что ж значит — дурак? Ты молодой, ты, значит, и лезь? Чтобы справедливости добиться, нужно зубы во какие иметь!
Парень развел руки на весь размах.
Старуха снова ехидно сказала:
— Молодой так рассуждать — что ж из тебя к старости–то будет?
— Из меня–то? — усмехнулся парень. — Обо мне разговор особый — я от бога взятый, от чертей пешком шел… Но вообще–то, если в молодости так не рассуждать, пожалуй, и до старости не доживешь… Да вот у нас на отделении деятель — борец за идею, три класса образования. Что он, врал, что ли? Все точно! Сгноили тридцать центнеров картошки, списали семьдесят. Гниль–то кто будет вешать? А четыре тонны…
Парень не без удовольствия потер палец о палец.
— Бизнесмены! — сказал он. — Наш вон деятель тоже духарился — я их выведу… А его — бац! — в кладовщики. Через месяц ревизия, недостача. Материал как стеклышко. В общем, кинут ему критики–самокритики в Магадан на полный червонец. Как штык, десять лет.
— Ну уж так и десять лет! — сказала старуха.
— Не верите? — напирал парень. — А вы, мамаша, проверьте. «Дружба народов», пятое отделение. Это вам любой скажет.
Я переспросил тоном самого невинного любопытства:
— Какое отделение?
Парень с вызовом повторил:
— Пятое!
— А фамилия рабочего?
Он поднял голову и, слегка побледнев, настороженно спросил:
— А тебе зачем?
Дальше разговор начался мелкий, паскудный и так же продолжался в тамбуре, куда парень вышел курить, а я за ним. Чемодан он потащил за собой и поставил на пол между ног. Впрочем, это не вызвало у меня ни злости, ни презрения — мало ли что человек везет?
Вот говорил он противно.
Он говорил:
— Ничего я не знаю и не слышал. Мало ли чего люди врут!
— И ты врал?
— И я! Они врут, а я повторяю. А может, сам выдумал… Не, я тебе не свидетель.
— Ну, а если ему десять лет дадут? — спросил я. — Если в тюрьму сядет?
— Вот ты слез с поезда, — сказал парень, — и опять на поезд. А мне тут жить. Ему десять, а мне, может, завтра пятнадцать дадут! Прищучат — а там доказывай, что ты не верблюд… Не, это разговор бесполезный.
Он говорил, а я все глядел на его руку с сигаретой. А когда он кончил, я спросил:
— Анатолий Румякин, тридцать шестого года рождения?
Он поперхнулся дымом и побледнел:
— Ну?
— Анатолий Румякин, тридцать шестого года рождения, — повторил я спокойно, будто запоминая. Потом вынул блокнот и все это записал.
Он вдруг понял и сам быстро глянул на руку, на синюю выцветшую наколку: «Толик Румякин 1936 г.». Вот уж не думал, наверное, что давняя детская забава, когда–нибудь так подведет…
Он смотрел на меня, и челюсть у него дрожала…
Это был не лучший способ сбора материала, он здорово смахивал на шантаж. В конце концов, я мог бы и сам найти совхоз «Дружба народов», пятое отделение, мог бы и у других узнать, что у них там произошло.
Но уж слишком противен был мне этот малый — двадцатисемилетний здоровяк с глазами мародера.
Он спросил:
— В газету напишешь?
— Напишу.
— Ну, и чего ты напишешь?
Я сказал:
— А что про тебя можно написать?
Тогда он торопливо проговорил:
— Ты погоди. Я ж ему зла не хочу. Я б тебе все сказал — только ты меня не впутывай… Ну, правда — ты ж уедешь, так? А мне тут жить. У меня дом тут, баба — куда ж мне теперь бежать?
Я поинтересовался:
— Зачем бежать?
Но он, не отвечая, просил:
— Вот давай так договоримся: я скажу — только ты на меня не ссылайся. Обещаешь, а?
Я сказал:
— Ладно, обещаю…
Мы с ним вместе сошли на полустанке и вместе топали километра два по грязи, по подлой дороге, присасывающейся к ногам. Парень светил фонариком, то и дело перебрасывая из руки в руку тяжелый чемодан.
Мне было любопытно, откуда он едет, и что везет, и кем работает, и что за женщина ложится вечером в постель с этим трусоватым мужиком. Но я ни о чем не расспрашивал — уж очень противно было с ним говорить.
Мы дошли до поселка, и он показал мне дом, а сам остался у заборчика.
Кладовщику было лет сорок, он был не слишком умен и уж тем более не слишком грамотен — даже в счете слаб. Единственное, что умел, — это жить по правде, и все никак не мог понять, почему его правда так плохо защищает сама себя.
Он хотел рассказать все по порядку и подробно, но только путался в мелочах и путал меня. А у меня до следующего поезда оставались часы и не было ни времени, ни денег на лишние сутки в поселке.
Поэтому я не смог дать ему естественного человеческого утешения — возможности выговориться. Я задал ему те два десятка вопросов, которые только и были нужны, и исписал в блокноте четыре листка — больше не понадобилось.
Я видел, что он разочарован таким разговором, обижен жесткой деловитостью корреспондента. И жаль было, что еще не меньше недели, пока не придет газета, он будет думать обо мне, как о торопливом заезжем начальнике, который не способен прочувствовать чужую беду.