Николай Батурин - Король Королевской избушки
Он расчистил подходящее окошко во льду и посмотрел на горизонт — послезакатное свечение, как поминки на красных развалинах солнца, — и сказал про себя: «На час-другой еще хватит свечей… Нужно торопиться». Прибавив шагу, он вскоре появился возле хижи, где собаки приветствовали его радостным визгом и ритуальным танцем ловли хвоста. Хижа, втиснутая между толстыми соснами и зарослями можжевельника, не была завьюжена, от нее веяло домашним очагом. Поленницы соснового щепанца рядились вдоль стен; желтоватые, с темными проемами, они казались сотами диких пчел в распиленном дупле. После столь долгого, утомительного пути иные захотели бы — и такие нашлись бы, увидев это крошечное таежное капище, — поскорее забыть эти бесконечные колоннады тайги, закрыть белый цвет.
— Что такое желания? Это произвол над самим собой — я не хочу, и все тут! Отдыхать, — бормотал он, сходя с лыж и засовывая в низкий лаз бурак и тозку. Внушая себе, как приятно идти по твердому кирпичнокрасному, обожженному закатным солнцем насту, стал пробираться по тяжелому снегу туда, где между сосен возвышался небольшой лабаз под пологим навесом. Взобравшись по наклонной балке с вырубленными ступеньками на узкий лоток перед маленьким люком, открыл его и вытащил оттуда на совесть запеленатый сверток. Размотал старые, изъеденные мышами шкурки, вынул из свертка термос и поболтал его над ухом — вода не замерзла.
— Ха, ну и зима нынче! — проговорил он, явно путая термос с термометром. Затем достал из лабаза плоскую жестяную коробочку и щепкой выловил из термоса несколько водяных блох… — Холодновато, да? — подышал на едва шевелившихся насекомых. — Термос — это ваш Крым… Все до того намерзлись, только и норовят в Крым да на Золотые Пески… Да, так оно всегда: одни ищут для тела, другие для души — каждый свое…
Он подышал на водяных блох, чтобы они не замерзли по дороге из термоса в меховую рукавицу. Сунув термос на место и прихватив с собой кое-что из еды, спустился вниз.
Под стрехой отыскал секушу, короткую зимнюю удочку, самодельный бур и еще бледно-желтый бурак, украшенный рыбьей чешуей.
Когда он спустился к реке, зарево заката, замешенное на клюквенно-красном и морошково-желтом, заполнило просветы между кронами лесного массива на горизонте, как зарево пожара заполняет бойницы в крепостной стене. Но и он не терял времени — быстро встал на колени и пробурил лунку в нетолстом льду, какой бывает на быстрых таежных реках ранней зимой. Затем наживил водяную блоху и забросил леску в омут почти на самое дно… В подводном мире тоже есть хронические одиночки, отставшие от осеннего хода одиночные жировые хариусы, великие отшельники, которые предпочитают всеобщей осенней гонке, похожей скорее на паническое бегство, зимовку в задумчивой тишине глубоководья. Он ждал. Выжидал, пока рыбы, которых немного было в одном омуте, подойдут к наживке. Он рассуждал так: «Уж вы-то у себя на глубинке не станете толкаться из-за каждой упавшей в воду крошки. Не то что суматошные хапуги, носящиеся стаями по верховодью. Вы-то переждете… Кому выпадет — в данном случае кому не выпадет, — того счастье, а если счастья нет, тоже переждете… Уголки губ у вас опущены книзу, но это не от разочарования или беспомощности, скорее от невозможности изъясняться словами…» Он совершенно точно знал, что рыбы не немы, просто голоса в воде возникают и исчезают одновременно. Так что слова одной никогда не достигают другой рыбы, как порой слова одного человека не доходят до другого, застревая в еще более плотной среде безразличия.
Через некоторое время распуганные скрежетом бура рыбы скопились у приманки. Он почувствовал первую поклевку, быстро подсек и стал равномерно наматывать леску на удилище. Хариус был средний, даром что первый, и свободно прошел сквозь лунку. Он бросил бьющуюся рыбину на лед, где рыжая собака дружески положила ей лапу на плечо, слишком дружески, так что у рыбы и дух вон. Он снова наживил блоху и подумал, что должен выловить по крайней мере пять таких хариусов, чтобы хватило на уху, без горючего, для одного охотника и двух его собак. Оживление, сопровождавшее первую добычу, улеглось, и вновь обступившая его глухая тишина тайги показалась еще более непроницаемой, давящей, извечной — от этого любой мог прийти в отчаянье, любой, кто еще не отчаялся. Он знал об этой опасности и лечился тем, что глухой тишине мира противодействовал тишиной, которая живет внутри каждого, кто обрел однажды родину своего сердца.
Тут он почувствовал второй рывок, сильнее предыдущего, так что его рука дернулась вниз. Он очнулся, бродяги-мысли вылетели из головы, точно осы из потревоженного куста жимолости.
— Поспешай медленно, — поучал он себя, наматывая леску. — Смотри-ка, отшельник, а жирен, как пудовый таймень… как тень пудового тайменя.
Он вытащил и этого хариуса, причем вынужден был расширить лунку. Короткий час до полного угасания зари разделился, по частоте клева, на два неравных отрезка, измеряемых одной третью и одной шестой частью улова. Он сложил хариусов в бурак, а трех оставшихся блох отпустил в воду, подумав, причем совершенно серьезно, хотя многие, может быть, сочли бы это циничным: «Доброму Духу для возмещения причиненного ущерба и в знак права на будущий улов». И вот он уже идет назад сквозь сгущающиеся сумерки; за спиной белеет прямоугольный бурак с торчащим из него удилищем-антенной, будто рация, которую иной таскает на себе как единственную связь с миром. Свою связь с миром он носил в себе. Шел следом за собаками, которые в сумерках, казалось, стояли на месте, загнув хвосты, будто дужки садовых корзин с черной и рыжей землей. Подойдя к хиже, приступил к своим ежевечерним делам.
Пока варился ужин, занимался пушниной, облегчая зверьков от ненужного им теперь тела. Сварив уху и глухаря, поел сам и накормил собак; они лежали теперь в тепле костра, прикрытые распушенными хвостами, потучневшие и невыразимо спокойные, однако сквозь внешнюю благочестивость и умиротворенность время от времени прорывалось по-волчьему злое урчание, первобытно-дикий непримиримый рык, а из-под вздрагивающей губы проблескивал желтоватый клык, как прямая угроза всемогущей деснице человека, дерзнувшего управлять природой. Он смотрел на собак и не узнавал их: «Удивительно, только во сне они становятся теми, кто они по существу есть». От этого странного противоречия, точно от корня, ответвилась другая мысль и пошла по пути, где не было ни собак, ни даже их следов; там были другие следы, и он устремился по ним, доверяя своему охотничьему чутью больше, нежели зарубкам «доказано», «несомненно», «бесспорно». Он смотрел в костер сквозь тонкие трепещущие покрывала пламени и был поглощен странными думами, заставлявшими трепетать его самого, ибо они касались его как охотника в ничтожной степени. Его мысль пыталась охватить весь мир, пустыни и моря, небо и землю. Мир представлялся ему чем-то нереальным, от чего он вместе с тайгой был начисто оторван. Мир, который ты не обрел, но уже потерял. Но разве есть нечто среднее между этими двумя исходами: потерять весь мир и найти себя или обрести мир и потерять себя? В его мыслях зияла брешь, и, сам того не ведая, он был ведо́м туда, где одного разума было мало, чтобы эту брешь заделать. Он думал о том, как стать человеком: «Жизни мало, чтобы стать человеком; для этого нужно много жизней, обобщенного опыта многих жизней, и это было бы возможно, если бы Век стал Вечностью». Он думал также о том, как остаться человеком: о добре и зле, о равнодушии — человеческой особенности; он предпочитал зло равнодушию: «У зла, по крайней мере, есть свое лицо и характер, чего нет у равнодушия».
Сидя напротив дрожащих языков гаснущего костра, среди хоровода теней на поленьях, он загляделся на погасшие черные угольки, словно агатовые изваяния, и на крошечные, точно яшмовые фигурки, натеки лиственничной смолы на снегу. И, сидя так посреди бесконечных странствий дум и странных выдумок огня, вдруг рухнул наземь, как снег с пихты, получившей удар топором. Падая ничком, инстинктивно сквозь сон вытянул руки вперед и угодил ими в костер, отчего тут же очнулся.
— Вот те раз… Свалял дурака — уснул, не пожелав себе спокойной ночи, — пробормотал он, поднимаясь и отряхивая пепел. — Да-а, свалял дурака; тут шутки плохи — вот так, на полушаге, полуслове, полумысли, вдруг свалиться… Хорошо бы еще — от усталости. — Он никак не мог простить себе этой слабости. Он отогнал проснувшихся собак: — Пошли-ка спать, поищите себе сугроб помягче и потеплее. — Сам же вытащил из хижи двойной олений мешок и стал согревать его над костром, подняв лицо к ночному небу, похожему на темную водную гладь в серебрящихся дождевых пузырьках. Заострив взгляд, проткнул некоторые из них: «Полярная ось?.. Так… Теперь по прямой на северо-восток… Теперь от этого звездного выступа вниз на двугорбую сопку… Значит, около одиннадцати». Он счел, что для детей идти спать уже поздно, для ребячливых — самое время, для деловых — в любое время слишком рано, влюбленные и сумасшедшие могут спать по очереди, а солдатам, наоборот, спать никогда нельзя.