Василий Субботин - Прощание с миром
Все это мне рассказали тут, в полку Чеботарева, потом даже осторожно, из траншеи, которая у них тут проходила, показали место, где все это случилось, и «тигра» этого тоже показали. Он все так же стоял на нейтральной полосе, и до него было недалеко. Только все теперь было более чем неузнаваемым, все теперь было по-другому, потому что все, о чем мне рассказывали, произошло еще осенью, до того еще, как выпал снег. А теперь, когда я сюда пришел, всюду вокруг лежали сугробы. Снега в ту зиму выпало очень много.
Я словно бы впервые был на войне. То, что было там, в самом начале, в сорок первом, в первые дни войны, словно бы не имело никакого отношения к настоящей войне, в ее обычном, привычном, я бы сказал, представлении. Всего чаще там все-таки был отход без соприкосновения с противником. Здесь тоже не было прямого соприкосновения, но противник, так же как и мы, построил здесь полосу обороны, вырыл траншеи и окопы, одним словом, противостоял нам — так лее, как мы противостояли ему. Одним словом, это был фронт и это была война в ее прямом, давно утвердившемся у всех нас представлении. Война, какою, я считал, она должна была быть и на какую я попал наконец.
Над трубами землянок вились дымки, некоторые стенки траншей возле штаба полка, в лесу том же, были укреплены даже бревнами, досками… Эта обжитость очень сильно в первое время удивляла меня.
Я ходил по тропинкам от землянки к землянке, слушал солдатские рассказы о том, как воевали они тут, в этих снегах, как выслеживали немца и как немец выслеживал их. В одной большой, на целый взвод построенной землянке, куда я, нырнув под прикрытый мешковиной лаз, изрядно вымокнув, ввалился под вечер, шел веселивший всех разговор. Воевавший еще на финском пожило!! человек, старшина, старослужащий, как видно, рассказывал, как однажды ночью его, раненного, и сорок первом году опять же, чуть не пристрелил один перепуганный, принявший его за диверсанта связист. «Стой, — кричит, — руки вверх, застрелю!» И сам трясется… «Ты что, — говорю я ему, — очумел, не видишь, что человек раненый…» А он уже целится, гад… Спас меня случайно подвернувшийся боец из нашей роты…»
Я исписал в тот вечер весь блокнот, но не знал, как мне все это применить, что мне делать с этими моими записями… Перед тем как меня отправить в эту командировку, секретарь редакции, словно бы заранее зная, что я ничего не сделаю, не смогу и не сумею сделать, своей рукой написал для меня список статей, которые я должен был «организовать», так это называлось, тех самых статей, которые я должен был написать по возвращении моем из дивизии, из командировки. Все это были статьи по так называемому боевому опыту.
Все, что я записывал, было, пожалуй, даже интересно, во всем этом было много любопытного. Однако я чувствовал, что все, что я с таким старанием записываю, едва ли понадобится мне, и уж во всяком случае это не то, чего ждут от меня в редакции. Газетчик я был, конечно, совершенно никакой, у меня просто не было ни малейшего опыта…
И действительно, когда, дня через два, я вернулся в редакцию, на ту половину избы, которую занимал наш армейский отдел (до сих пор не понимаю, почему, в отличие от других отделов, он так назывался), я, перелистывая эти мои записи, которые казались мне такими интересными, полными самой доподлинной жизни, увидел, что все это совершенно не нужно газете, что это не то, чего от меня ждут здесь.
Так и оказалось. Только две или три маленьких заметки пошли в номер из того, что я написал… Надо сказать, что почти до конца моей работы не только здесь, в армейской, но и в дивизионке, где я потом оказался, я так и не стал хоть сколько-нибудь настоящим газетчиком, так до конца войны, все то время, что я работал в газете, и превращал свои с таким трудом добытые материалы в маленькие короткие информации. Там, где другой на моем месте написал бы огромную, на половину полосы статью, я писал крошечную заметку, в которой, правда, было много фамилий, но не было того, что, вероятно, и нужно было в первую очередь в газете — темы, плана, но больше всего — схемы, в которую удалось бы все это втиснуть.
Один мой хорошо знающий дело знакомый, которому я, полистав блокнот свой, по его просьбе давал две или три необходимые ему фамилии, раскрыв боевой устав пехоты, садился и, не отрывая карандаша, что называется, писал большую статью об опыте обороны высоты или населенного пункта, и там было все, что нужно было, что требовалось, — и ссылки на устав, и на опыт войны, и на приказ Верховного Главнокомандующего. Ничего этого у меня не было. Все мои переполненные материалами блокноты, все мои записи, вынесенные, что называется, из-под огня, с переднего края, превращались, как я уже сказал, в коротенькие заметки, в информации, где были фамилии, больше всего именно это — фамилии и имена бойцов, с которыми я там беседовал. Но кроме этого мало что было…
Во всем виновата была моя неопытность.
Кстати сказать, когда я только пришел, одна из тех девушек из снайперской роты охотилась здесь, в этой самой дивизии, на участке полка, в который я пришел, и я даже вылезал с ней на нейтральную, хотелось своими глазами видеть, как они «охотятся», как все это происходит у них. Она зарылась глубоко в снег, нашла какую-то ямку, а я неподалеку в сугробе спрятался, и скоро так закоченел, что потихоньку отполз назад, в траншею, а потом долго грелся в землянке.
4
Оторвавшись от своих бумаг, хотя время обеда было уже пропущено, я пришел в нашу редакционную столовую. Пришел, когда уже все пообедали.
Оказалось, однако, что я не; один такой опаздывающий, что Иван Иванович Исхода тоже, как и я, где- то задержался и тоже только что пришёл. Иван Иванович был известный украинский поэт и давно уже работал здесь. Это ему и передал я свои стихи, когда в первый раз приходил сюда. Мы сели с ним за стол, стоящий недалеко от окна, у стены. Иван Иванович был человек веселый, общительный, и уже по одному этому, мне кажется, его все любили. Он и в этот раз оставил в специально для этого сделанной книге отзывов — в толстой, наполовину исписанной тетради — какую-то свою запись в стихах, поскольку хозяйка сто об этом просила, а ему это, как я видел, ничего по стоило. В книге этой уже были в разное время сделаны им всегда очень остроумные, смешные записи — и про обед, и про ужин, и про завтрак. И в этот раз Иван Иванович тоже, как мне кажется, приступая к обеду, а может быть, и между первым и вторым, написал что-то в тетрадку, предусмотрительно подсунутую ему поварихой, какой-то экспромт, по обыкновению что-то шутливое.
И вот в это самое время, когда мы уже заканчивали обед, неожиданно вдруг, как-то растерянно, загромыхали на окраине деревни установленные зенитки. Послышался, тоже где-то недалеко от нас, довольно сильный взрыв, а потом рвануло воздух, изба качнулась, стены распались, расползлись, и мы того не заметив, оказались на полу, под лавкой, под столом, потому что вслед за первым взрывом раздался второй, чуть подальше первого, на два- три метра в стороне. Мы еще лежали на полу, один возле другого, ожидая новых взрывов. Все еще слышался гул самолета, но разрывов больше не было, налет кончился. Поднявшись, я увидел, что стекла в избе, вместе с переплетами, с рамами, были вынесены, а сама изба, как показалось мне, сдвинулась, покосилась, сползла на одну сторону, и в то же время с потолка свалилось несколько потолочин, и оттуда сыпалась какая-то пакля, кострица, которая остается от обработки льна и которую здесь, в этих местах, засыпают на потолке. Все это я увидел, поднимаясь с полу, в одно, как говорится, мгновение. Иван Иванович, зажав рукою глаз, все еще лежал на иолу и, как мне кажется, даже тихо, про себя, вроде бы жалуясь на что-то, стонал, пристанывал. Я еще не понимал, что с ним. Я стал помогать ему подняться на ноги, потому что он одной рукой все еще зажимал себе лицо. Я все еще не понимал, что произошло. Так, поддерживая Ивана Ивановича под локоть, я выбрался из заваленной этим сыпавшимся с потолка избы сором в распахнутую взрывом дверь. Мы пробрались через темные сени и вышли во двор. Тут уже толпилось несколько человек, кто-то, мне помнится, из печатников и шофер, здесь же поблизости, в соседнем дворе стоящей машины. Все разглядывали одну из воронок, еще дымящуюся, ту, которая была во дворе. Я по-прежнему поддерживал Ивана Ивановича, все так же зажимавшего лицо руками, но все вокруг почему-то смотрели на меня. Я не понимал еще почему. Оказывается, лицо у меня было все и крови. Я был весь окровавлен, «ось, как говорится, был как баран ободранный… Однако я не чувствовал никакой боли. Подбежавшие ко мне люди знаками показывали мне, чтобы я обтирал лицо снегом, и я, не понимая еще, зачем это надо делать, стал тереть и увидел, что снег у меня под руками становился красным. Когда я вытер лицо снегом, кровь перестала сочиться, но никаких ранений на лице не обнаружилось. Все дело, оказывается, было в том, что лицо мне забило стеклянной пылью, истолченной настолько мелко, что эта мелкая, как пудра, пыль не ранила, а только, как кирпичом, сдирала кожу с лица, ободрала мне, как теркой, все лицо…