Юрий Бородкин - Кологривский волок
Как назло, появились на тропинке Минька Назаров, Толька Комарик и Вовка Тарантин. Вышагивают, будто солдаты, строем, с удилищами на плечах и бодро распевают:
Шел отряд по берегу.
Шел издалека.
— Айда, Карпуха, на рыбалку!
— Чего лыбитесь? Сами пасти будете, подойдет черед.
— Будем, только не сегодня, а сейчас покупаемся, поудим. Смотри, крючки какие! С такого не сорвется.
— И запасные есть. — Комарик отогнул козырек кепки, где были воткнуты крючки. — Могу дать один, если в ножички сыграем.
— А вот это видел? — Ленька показал ему кукиш и нарочно достал из глубокого кармана складник, стал строгать палку.
— Зажал, да? — обиделся Минька. — Небось мой наган утопил.
— Не твой, а Колькин.
— Потом мой был.
— Был, да сплыл.
— По соплям хочешь? — Минька оглянулся на ребят, ища поддержки.
— Попробуй сунься который!
Ленька, решительно сузив глаза, расставил ноги, замахнулся палкой. Он и в самом деле не испытывал никакого страха перед троими, даже бросился бы в драку с каким-то упоением, и ребята почувствовали это, не осмелились начать первыми.
— Ладно, пошли, чего с ним связываться, пускай ходит за коровьими хвостами.
Побежали с угора, бренча котелками. Издалека Минька погрозил кулаком и крикнул:
— Карпуха, хочешь в уха-а?
И захохотали все, скрылись в ивняке, только кончики удилищ, дразня, припрыгивали над кустами. Завидно стало Леньке: гуляют себе в удовольствие, а тут торчи, как шиш, день-деньской в поле. Песома кралась рядом, кой-где проблескивая сквозь ветлы, манила, но от стада нельзя было отойти. Представлялось, как ребята, закатав штаны, стоят на перекате или, вывалявшись в песке, носятся нагишом по мелкому закрайку.
Ленькина тень поджалась к самым ногам. Скоро ли она вытянется на семь шагов. Он вздохнул, смерив глазами расстояние от неподвижного солнца до горизонта. Можно было позавидовать терпению Гриши Горбунова: сколько лет пас шумилинских коров и на будущее лето небось подрядится. Все еще не вернулся из Киева. Туда и обратно пешком — тысячи километров! Тощий мешок за плечами да падог в руке. Странник.
Ленька не знал, что томительно-длинные пастушьи дни будут когда-то вспоминаться как нечто самое чудесное в жизни, солнечное, невозвратное, и всю жизнь он будет носить в себе сладкий и желанный запах клевера, смешанный с привкусом молока, дорожной пыли и тысячью других полевых запахов, которые возникают вечером, когда шагаешь за покорно бредущим, сытым стадом и легко думаешь о завтрашнем вольном дне.
И когда-то он покается, что торопил солнце.
14
Если бы жива была мать, Настя, не задумываясь, вернулась бы к ней. Без Егора квартиранткой чувствовала себя у Коршуновых, а еще лучше сказать — домработницей. Много ли помощи от хворой свекрови? Печку и то не всегда истопит. Стонет да охает. А во всякое дело сует нос, надоедает своим скрипучим голосом:
— Настеха-а, картошка у нас, поди, неокученная сохнет? Мне бы маленько оклематца да дойти посмотреть, что в огородице. Совсем никуда не годная стала, спиноньку мозжит, ровно бы шильями искололи. О-оэ, прегрешение великое, не могу смерти вымолить!
Сегодня прибежала Настя с поля, усталость валит с ног — весь день то вилы, то носилки в руках — рухнула бы на голую лавку и уснула, а Анфиса Григорьевна клохчет свое:
— Насилу дождалась тебя, моченьки нет. Поставила бы мне банки, все полегчает.
Взорвало Настю, чуть не швырнула подойницу: корова была недоена. Ради чего она несет это наказание? Долго ли мучиться в чужом дому? Молодость пройдет зазря. Пока ждала Егора, пока война шла, мирилась со всем, а теперь-то чего ждать? Все утешение в сынишке. Она чувствовала, как с каждым днем росло в ней навязчивое бабье желание пожить в своей, пусть плохонькой, избенке, согреться семейным теплом.
Молча ставила на дряблую спину свекрови банки, кожа под ними вспучивалась, наливалась свекольной густотой. За спиной слышалось сопение Василия Капитоновича: сидя на пороге, стаскивал резиновые сапоги. Запахло портянками. Невеселая у него сейчас работа — пока теплая вода, мельницу разбирает и вытаскивает на берег, разрешил Лопатин взять на дрова.
— Ой, девка, спину сожжешь! Помалехоньку бумаги-то подпаливай, — простонала Анфиса Григорьевна.
— Ложилась бы в больницу, мамаша, чем охать каждый день, — раздраженно сказала Настя.
— Спасибо за такую заботу, сношенька. Видно, сама думаешь век молодой быть.
— Вы бы про молодость мою лучше не говорили! Что я видела? Какую радость знала? С двадцати лет вдовая…
— Господи! Что с тобой? — Свекровь повернула страдальчески сведенное лицо. — Чем я тебе досадила? Еще по дому делаю, а ну как совсем споткнусь? Батька тоже все молчит, поди, смерти молит. Хошь бы в богадельню отправили. О-ой!
— Хватит скулить! — сурово осадил Василий Капитонович и запыхтел еще сильней. — Послушал бы кто с улицы — страм!
Ушла Настя во двор и, сидя под Пестреней в полутемноте, зашлась слезами. Такая пустота, такая горечь была внутри, что не хотелось возвращаться в избу. И свекровь сделалось жалко: разве виновата она, что болеет? Все было бы по-другому, когда бы вернулся Егор. Полгода замужества остались далеко и вспоминались как чья-то чужая завидная жизнь.
Василий Капитонович встретил Настю на лестнице:
— Присядь.
Вытерла передником глаза, опустилась на ступеньку.
— Слезьми делу не поможешь. Моя дурында тоже там подушку мочит, погодь, успокоится.
— Измоталась я за день-то, вот и сорвалась. Это пройдет.
— Не пройдет. Все вижу и понимаю, тягостно тебе возле нас, стариков. — Василий Капитонович навалился локтями на колени, свесив крест-накрест широкие, как лопаты, ладони. — Берет в жены али так, забавляется?
Настя метнула испуганный взгляд на свекра и, подавленная стыдом, уткнулась в фартук, ее ошеломило спокойствие, с которым он произнес эти страшные слова. Рано или поздно она сама должна была открыться ему, он избавил от этого мучительного признания. Было вдвойне стыдно — головы не поднять — от мысли, что он давно догадывался, знал ее грех, но щадил.
— Папаша, простите меня, виноватая я перед вами! Четыре года ждала Егора, вы ведь знаете…
Василий Капитонович хмурился, перебирал бороду, лицо его в сумерках казалось лунно-бледным.
— Я бы не стал противоречить, если бы не Ваньку, а кого-то другого нашла: Назаровы и без того попортили мне крови.
— Не знаю… уж всякое передумала, наверно, с ума сойду…
— В таком деле не прикажешь, устраивай свою жисть, как знаешь.
— Мама, молочка! — высунулся из дверей Шурик.
— Иду, иду.
А сама не могла подняться, ноги занемели. Василий Капитонович взял подойницу и тяжело зашагал по лестнице. Высоко в углу надсадно билась в паутине муха. В узкое окошко на мосту сочилась заря. Какая-то тяга давила на плечи, не хотелось переступать порог избы, закрывала лицо ладонями, и казалась неодолимой безысходность, будто сотни глаз осуждающе смотрели на нее.
* * *Многие видели, как Иван Назаров отрывал доски, приколоченные к дверям Катерининой избы, но никто не придал этому значения: мало ли что потребовалось, свой, а не чужой дом отколачивает. Только утром прозрели шумилинцы и ахнули от удивления. Новость-то какая! Бабка Федулиха, по соседнему делу, собственными глазами видела Настасью Коршунову, та выплескивала ведро после примывки в избе, словно век тут жила. А чуть обогрело солнышко, выбежал к крыльцу Шурик.
Федулиха не растерялась, ласково поманила его к своему палисаднику, просунула меж тычинок мосластый кулак, повитый черными жилками:
— На-ка, ангел мой, смородинки. Жить здеся будете с мамкой?
— Ага.
— Дядя Ваня дома?
— На лаботе. Он меня на машине плокатит.
— Знамо, — улыбнулась старуха. — Ты, Шурик, приходи ко мне в гости, я коко тебе дам. Мы теперь суседи. Придешь?
— Плиду.
Федулихе уже не стоялось на месте, хлопнула калиткой, понесла по деревне новость. Бабы, собравшись около молоковозной телеги, на все лады тарабарили по этому поводу: ну-ка, с ребенком взял, мало, что ли, девок нынче? После сидели, как обычно перед работой, у звонка, наверно, поджидали Настю. Она не вышла ни ко звонку, ни в поле. Спасибо бригадиру, не стала беспокоить, отнеслась с пониманием.
Настя обтерла окна, выскоблила дресвой подоконники, лавки, стол, половицы — всю грязь вывезла. Изба осветилась чистой сосновой желтизной, сразу выветрился из нее паутинный и волгло-печной запах нежилья. Голые стены. Только кровать с поржавевшими никелированными шарами осталась после Катерины. Именно так, по-новому, и думалось начать круто изменившуюся жизнь, чтоб все — своими руками, чтоб все радовало в доме. Будут и цветы на подоконниках, и занавески, и половики. А молва людская пошумит да утихнет: не от живого мужа ушла. Но почему же совестно перед людьми, не показать глаза на улицу? Какая-то раздвоенность в душе. И сынишка поиграл у крыльца да построчил к дедушке: удерживать его ни к чему, привык к старикам. Он еще не может понять своим маленьким сердцем происшедшей перемены, и все-таки появилась в его голубеньких, теплых глазенках настороженность.