Виктор Смирнов - Тревожный месяц вересень
У меня сердце дрогнуло, когда он вот так мягко, с привычной домашней ласковостью сказал: «Антоша». Это было их слово, за ним стояло столько, что я сразу почувствовал себя лишним в доме. Это слово было воплощенной нежностью, паролем и отзывом. За ним стояла тайна родительской и дочерней любви. Наверно, не случайно имя это было мужским, в нем, мне почудилось, прозвучала неутоленная мечта по сыну, продолжателю рода гончарных мастеров, но судьба дала криворукому Семеренкову двух дочерей; старшая изменила дому, ушла с бандитами, и теперь у него оставалась лишь одна дочь, лепщица диковинных зверей, вечно молчащая… Антоша!
Я мысленно произнес это имя, глядя на ее остро выступавшие под платком плечи, смуглые худые руки, прядь светлых волос, плавные линии бедер, которые четко обрисовывались под стареньким платьицем и вдруг за округлением колен переходили в резкую, удлиненную прямоту сомкнутых голеней. В ней было непонятное мне совершенство. Такое совершенство не поддается никаким анализам. Оно сразу вштамповывается в душу. И этот цельный отпечаток уже не выжечь.
«Антоша! — мысленно повторил я. Она повернулась ко мне. Глаза ее влажно блестели. Она словно изучала меня. — Антоша!» Губы ее вздрогнули, разжались, утратили строгость.
Я чувствовал, что голова у меня идет кругом все быстрее. Ну что это я так разнюнился? Зачем я сюда, в конце концов, пришел?..
— Послушайте, — сказал я Семеренкову. — По-моему, мы в первый раз не договорили. Пойдемте посидим на завалинке.
Он тут же поднялся и пошел к двери, неся перед собой согнутую левую руку. Антонина встала и проводила нас напряженным взглядом. Как тогда, на гончарне. Второй раз я врывался в эту семью и вносил тревогу и смятение. Скорее бы прояснилось все… Не по мне была такая работенка. Во что ты меня втравил, Гупан?
У порога я не обернулся. Боялся потерять уверенность перед разговором.
9
Мы сели на завалинку. Был вечерний час. До войны в это время все Глухары сидели на завалинках, лузгали семечки и глазели на облака, которые с предзакатной быстротой меняли свои очертания и цвет.
Семеренков прислонился к беленому срубу, лицо его темнело четким горбоносым профилем на фоне неба. Он ждал, полуприкрыв глаза, и казался очень усталым.
Я достал из-под лавки сидор с узелками, выложил все содержимое на доску.
— Вот ваше добро, — сказал я. — Антонина принесла к тайнику возле прощи. Припасы для бандитов. Припасы для бандитов и для вашей старшей доченьки, которая скрывается в лесах, вместе с ними. Заберите обратно. Пригодится в хозяйстве!
Он ничего не ответил. Казалось, разоблачение не очень удивило его. Только острый кадык вздрогнул.
— Что же вы молчите? — сказал я. — Я ведь должен арестовать вас. Говорите что-нибудь!
Прошла еще минута.
— Говорите же! — Я повысил голос. — С чего это вы помогаете бандитам? По доброй воле или как? Или Ниночку жалеете?.. Лучше скажите здесь, мне.
Темнело быстро, как это бывает в сентябре. Только снопики конопли на огороде да золотые шары светились желтым, словно вобрали в себя за день солнечный свет и теперь понемногу излучали его.
— Я не хочу верить, что Антонина пособница бандитов! — крикнул я, схватив его за руку. Это была изувеченная рука, она вяло, как будто сама по себе, попыталась высвободиться, и я тут же отпустил ее. — Вы слышите, я не верю! Это вы заставили ее, вы! Зачем? Думаете, поможете старшей дочери? Бросьте. Плюньте. Погубите и Антонину, и себя. Пусть лучше ваша старшая явится. Гораздо лучше. Вы же кормите убийц!
Я уже не мог остановить себя и, кажется, начал его перевоспитывать. Убеждать. А ведь я терпеть не мог слов. Я был последователем лейтенанта Дубова, тот говорил: «Либо лаской, либо палкой, но только не словами».
Не помню, долго ли я объяснял Семеренкову всю пагубность его поведения. Наверно, я разошелся. Но его молчание заставило меня и вовсе выйти из себя, клапан сорвался.
— Старый дурак, — сказал я. — Тебе уже, наверно, за сорок! Чего это я взялся учить тебя уму-разуму, если ты молчишь, как затычка в бочке? Или не можешь забыть, как ты у благодетеля Горелого на заводике работал? На суде тебя приведут к знаменателю! Загремишь дальней дорогой в казенный дом, будешь кирпичи месить, а не глечики. Но какого черта ты тащишь с собой младшую? Ты эгоист, вот кто! Чем она виновата? Думаешь, если она тебя любит, ты имеешь полное право испортить ей жизнь? Черт криворукий! А еще, говорят, в городе учителем был. Ты что, изменничать сюда приехал, а?
Здорово я начал ему втолковывать. Все популярнее и популярнее, под стать бабке Серафиме. Но он сидел, как индейский вождь, прислонясь к стенке и уставив свой неподвижный горбоносый профиль в небо. Его покорное молчание и долготерпение бесили больше всего.
— Скажи спасибо Советской власти, что она действует по Закону! — кричал я. — Полицай бы тебя поставил к стенке и вышиб мозги, А Советская власть с тобой разговоры разговаривает, гореловское охвостье!
Я говорил ему как глухарчанин глухарчанину, столкнувшись на узком мосту. Проще выражаться вскоре стало невозможно.
— Замолчи, — ответил он вдруг. Тихо ответил. — Замолчи, Иван Капелюх. Что ты себя Советской властью называешь? Я тебя ведь хлопчиком помню. Свистульки тебе дарил, когда ты приходил на завод. Если научился на войне стрелять и получил от Советской власти оружие, ум-разум ты не мог получить. Это каждый сам зарабатывает. А в твои годы все очень просто.
Он повернулся ко мне. В закатном свете лицо его казалось темно-красным, словно вылепленным из червинки. И морщины темнели резко, как борозды от шпателя.
— Да я бы этих бандюг своими руками задушил, если б мог, — сказал Семеренков, и его густой «капитанский» голос сорвался в сип. — Что ты можешь понять, ты, молокосос?
— Но-но, — сказал я. — Ты… не шибко-то, Семеренков… Понимаешь!..
Я не очень убедительно ему возразил. Когда у немолодого уже мужика голос срывается от едва сдерживаемого плача, это что-нибудь да значит!
— Ты думаешь, с Горелым справился? — спросил Семеренков. — Саньку Конопатого убил — и справился?
— Ага, значит, ты этого бандюгу знаешь! Что ж молчал?
Но на этот раз Семеренков, пойманный на слове, ничуть не испугался.
— Не понимаешь ты, кто Горелый, — продолжал гончар. — Зверь он, хитрый зверь… Да ты по сравнению с. Горелым — кузька, он еще не брался за тебя по-настоящему… Он все Глухары разнесет, если захочет.
И ничего не ответил. Слова в Семеренкове бились друг об друга и едва выскакивали сквозь сдавленное горло. Хриплые, измятые слова, они долго прятались в нем. На глазах гончара появились слезы. Чувствительные они какие были, Семеренковы! Терпеть не мог чувствительности. Бывали в жизни минуты, когда я сам больше всего боялся разреветься.
— Ты думаешь, почему она молчит? Почему она ни с кем не разговаривает, доченька моя, Тоня?
Левая рука его сделала конвульсивное движение — то ли касаясь растущего на круге длинношеего глечика, то ли приглаживая воображаемую детскую головку.
— Они сюда перед уходом фашистов пришли — Горелый с дружками. Ночью. Он ведь раньше к Нине сватался, Горелый. Обещал заводик от батьки на меня переписать. Много чего обещал… Видать, полюбил. А как она могла его, полицая-душегуба, полюбить? Вот он ночью с дружками и пришел, Горелый… За ней!
Он замолчал на минуту, чтобы успокоиться. Голос его теперь был едва слышен, хотя в селе стояла тишина. Скот уже загнали в хлева. Быстро, по-осеннему, темнело. Пяток тощих семеренковских кур собрался у закрытых дверей сарая. Куры ждали, когда их впустят на насест, прикрывали белыми веками глаза, поквохтывали.
— Он за Ниной прибыл, Горелый. Чтобы ушла с ним… Она отказалась. Тогда он изнасиловал ее… дружки помогли. Антоша… Тоня, — поправился он, — она набросилась на них, она кричала страшно…
— А вы чего ж, вы? — не выдержал я. И у меня голос сорвался, вот беда, и у меня слова сбились в сузившемся внезапно горле, и я едва вытолкнул их непослушным языком. — Она набросилась, а вы? Какая уж разница после этого: жить или нет?
Он посмотрел на меня. И снова дернулась, как подкрылок, левая рука.
— Молод ты. Думаешь только за себя. Отцом не был. Я боялся, что они и… Тоню… Дружки уже хотели. Она бы не вынесла, Антонина… Она ведь… как былиночка. Я упросил, он смилостивился, они нас выгнали из избы, меня и Антонину. И полицай встал на пороге, с автоматом… Тот самый, Конопатый Санька. Он вроде слуги был у Горелого.
Быстро темнело. Уже не светились желтым снопики конопли и золотые шары. Легкие розовые отблески лежали на кущах высокого Гаврилова холма, где зарыли мы полицая, зарыли без креста, без памятника, без имени, насыпав лишь небольшой холмик. Ничего, Горелый, и тебя зароем так же. Хоть ты и хитрый зверь!