Виктор Смирнов - Тревожный месяц вересень
Антонина ничего не сказала. На ней было самотканого рядна домашнее платьице с заметными следами штопки, крашенное по бедности военного времени чернокленом. Совсем худое, севшее от бесконечных стирок, девчоночье платьице. Застеснявшись, Антонина накинула на себя платок, прикрыла острые плечи, проступающие в вырезе платья ключицы и резко очерченную туго натянутым, истончавшим рядном грудь. В платке она стала как будто старше, и даже движения ее изменились, приобрели большую плавность и женственность.
Глядя на нее, я забыл, что пришел для гневного разговора. Вот ведь какая незадача получалась с этой Антониной… Один вид ее отметал все подозрения, гасил злость. Хотелось смотреть на нее и молчать.
Она открыла дубовый шкафчик, достала еще один ломтик ржаного хлеба наверно, последний. Все, что было в доме, Антонина отнесла к роднику.
— Я только что поужинал, — сказал я. — Вы кушайте. Я рассматривал хату, не зная, с чего начать. Да, просто-таки незадача получалась. Прямо. передо мной была фотография. Семеренков и его покойная жена. Гончар был одет по-городскому, в шляпе и при галстуке. Он приехал сюда в голодные годы. С больной женой, с дочками, тихий и вежливый.
Второй дощатый стол был заставлен глиняными расписными игрушками. Часть из них уже прошла обжиг и отливала глянцем, а часть была еще сырая и тускло играла красками в вечернем свете.
— Вы ужинайте, а я посмотрю игрушки, можно? — сказал я.
Семеренков кивнул, но, прожевывая свой кусок ржаного хлеба и поднося к губам кружку, он искоса и испуганно, следил за мной, как будто ожидая какой-то неприятной выходки.
Игрушки были диковинные. Я никогда и нигде не видал таких. У нас на гончарне до войны делали всякие свистульки, животных из глины, расписанных «смужечками» и «хмеликами»: подуешь в рыльце, они и свистят. Но то были хрюшки как хрюшки и барашки как барашки, все «як насправди», очень похожие на тех, что бегали в глухарских дворах. Такие свистульки лепили, наверно, с незапамятных времен, их можно было встретить в каждой хате на комодах, подоконниках, полках. Вид у иных был совсем обшарпанный. Это деды хранили память о своем голоштанном детстве. Это была их первая радость. И первая собственность… Потом вслед за глиняными в их жизни появлялись настоящие коники, телята, барашки и хрюшки, очень похожие на игрушечных. Мир детства смыкался с взрослым миром, хлопотливым и строгим. И никаких рубежей, приграничных столбов здесь не было. Ты еще прижимал к губам глиняного барашка, а тебя уже посылали пасти настоящего, впрягали в работу.
Но эти семеренковские игрушки были особые, непохожие на то, что я видел в других хатах. Наверно, так лепил бы ребенок, если бы у него были сильные, ловкие пальцы и сноровка взрослого. На грубом дощатом столе я видел львов с невероятно кудлатыми гривами и огромными глазами на длинных печальных мордах, каких-то горных туров, которые, казалось, сплошь состояли из свернутых улитками фантастических рогов, каких-то нахохленных мудрых птиц, похожих на пеликанов и в то же время на сов, с длинными толстыми клювами и бессонными зрачками, рыб с очеловеченными ликами и плавниками, напоминающими крылья. Все это слепили на первый взгляд резко, грубо, а краски были подобраны и вовсе неправдоподобные: львиные гривы отливали кобальтовой синевой, а рога туров, зеленели, как листья.
Я понимал, что все это сделано неправильно, не похоже, не так, «як насправди», с нарочитым вызовом тому, к чему я привык. Но мне нравилось. Львы и мудрые совы-пеликаны манили меня. «А помнишь? — говорили они. — Помнишь, Панское пепелище было тогда огромной и загадочной запретной рощей и мы жили там; ты просто забыл нас на время. В ту пору гоголевский Пацюк действительно ел галушки, Вий открывал и закрывал железные веки, а Крот был страшным колдуном вроде клыкастого Катерининого батьки{16}. Тот мир существует, ты просто забыл его. Мы бродили в зарослях лопуха и конопли — какая это была чаща! Ты видел нас тогда, а потом вырос и перестал видеть. Много крови разлилось в мире. Люди стали быстро взрослеть. Мы еще глубже ушли в лопухи жить для тех, кто еще способен разглядеть нас. Но ты все-таки помни: мы твое детство, твое воображение, твоя свобода. Когда наступит спокойное время, приди однажды в лопухи — они покажутся тебе невысокими, совсем даже низенькими, но ты нагнись и постарайся разглядеть нас в этом лесу. Мы здесь, посмотри на нас, вспомни…»
Удивительные были игрушки…
Я повернулся к Семеренковым. Отец по-прежнему косился в мою сторону, держа кружку у рта, а дочь даже не притронулась к молоку и хлебу. Она смотрела на меня с ожиданием, с просьбой, как будто я явился сюда, чтобы оживить всех этих зверюшек и заставить их пуститься в пляс.
— По-моему, здорово! — сказал я Семеренкову. — Не разбираюсь, но мне нравится. Я не думал, что вы занимаетесь таким!
Антонина улыбнулась. Это была улыбка счастливого человека. Если, конечно, испуганный человек может быть счастливым. Мягким женственным движением она поправила прядь волос, выбившихся из-под платка.
— Это не я, — сказал Семеренков. — Это дочка. Она лепит здесь, дома, на заводе сейчас игрушками не занимаются. Посуда нужна людям.
Она улыбалась, глядя на меня. Что ж ты за человек, Антонина? Ты помогаешь бандитам, носишь им хлеб и сало, стираешь их заскорузлые рубахи. А пальцы у тебя такие тонкие и длинные, и ты лепишь диковинных зверей. Может быть, ты ребенок, который не понимает, что творит?
— Она любит лепить, — сказал Семеренков с гордостью. — Она глину чувствует, как живое. Как щенка какого-нибудь. Или птицу. С глиной надо очень нежно. У нее душа. Конечно, когда берешь в руки. В карьере она мертвая…
Он вдруг осекся, как будто вспомнив, с кем разговаривает. Отвернулся. Антонина же, не замечая отца, продолжала улыбаться. Она сидела, сомкнув прямые ноги, лодыжка к лодыжке, она сидела так, что можно было час и два смотреть на нее, и, честное слово, я бы и сам онемел в конце концов. Ну что же мне делать с тобой, Антонина? Ничего не понимаю. Ничего! Лев с печальными глазами и длинным, еще более печальным носом пристально смотрел на меня.
Снова смуглые пальцы Антонины как бы в раздумье коснулись пряди соломенных волос, прибрав ее под платок. Мне показалось, что в этом жесте, робком и неуверенном, есть какой-то скрытый смысл. Да, говорила она, я понимаю, что нравлюсь, и хотела бы нравиться еще больше… Но нужно ли?
Она посмотрела вопросительно на отца, перевела взгляд на игрушки, затем на меня. Этого я уже не понял.
— Хочет подарить вам что-нибудь, — объяснил Семеренков. — Из этих глиняшек.
Но тут я опомнился. В самом деле, пора было взять себя в руки. Не для того я пришел, чтобы млеть от нежности и сочувствия, чтобы подарочки получать.
— Нет, не возьму, — сказал я. — Не могу я брать подарки у вас.
Не анаю, зачем я так сказал. «У вас». С неожиданным презрением и злостью. Мне вдруг захотелось сделать ей больно. Она сидела такая худенькая, тонкая, чуть подавшись ко мне, ожидая ответа, и я решил ударить ее, разом покончить е жалостью и любовью, поставить все на место. Я ведь уже догадывался, что не может она быть виновна ни в чем, и эти звери, наивные глиняные дети-звери, укоризненно таращили на меня свои глазелки. Они существовали как будто вместе с ней, были ее частицей. Но я уже не мог остановиться, во мне все пошло в разлад. Сочувствие почему-то рождало еще большее желание причинить боль, уязвить.
— Не время мне в игрушки играть, когда бандиты рядом, — сказал я. — Вам-то хорошо, уж в ваши-то окна они стрелять не будут! Сами знаете почему. Своих не трогают.
Я не хотел этого говорить, честное слово! Я хотел молча смотреть в ее глаза, видеть, как она сидит, как поправляет прядь, улыбается. Она вздрогнула, и губы ее сжались. Рука медленно соскользнула от платка к столу, чуть задержавшись на дощатом углу, продолжала падение и безвольно повисла. Отец встревоженно посмотрел на нее.
— Она еще никому никогда не дарила своих глиняшек, — тихо сказал Семеренков. — Стесняется. Только для себя делает.
Что это творилось во мне? Да, я любил, любил и жалел, но все-таки не мог забыть тех узелков под пеньком, никак не мог забыть узелков, и сестренки Ниночки не мог простить, и того конопатого здоровилу бандюгу, для которого Антонина принесла «посылку». Наверно, она не только оставляла узелки для неизвестного ей связника, наверно, они встречались там с этим красивым рослым парнем. Да, но почему же она обрадовалась, когда увидела, что я жив и невредим, а конопатый лежит на телеге?
Все во мне перемешалось и клокотало. Ничего подобного я раньше не переживал.
— Действительно, до игрушек ли человеку, — успокаивающе сказал Семеренков дочери. — Его самого чуть не убили. Такое уж лихое выпало всем нам время… Ведь война, Антоша!
У меня сердце дрогнуло, когда он вот так мягко, с привычной домашней ласковостью сказал: «Антоша». Это было их слово, за ним стояло столько, что я сразу почувствовал себя лишним в доме. Это слово было воплощенной нежностью, паролем и отзывом. За ним стояла тайна родительской и дочерней любви. Наверно, не случайно имя это было мужским, в нем, мне почудилось, прозвучала неутоленная мечта по сыну, продолжателю рода гончарных мастеров, но судьба дала криворукому Семеренкову двух дочерей; старшая изменила дому, ушла с бандитами, и теперь у него оставалась лишь одна дочь, лепщица диковинных зверей, вечно молчащая… Антоша!