Юрий Карабчиевский - Жизнь Александра Зильбера
Она добра ко мне, этого не отнимешь.
Ну-с, что же дальше?
6
Чересчур затянувшееся мое детство проходит еще одну камеру пыток. Изощренные орудия развлечений развешаны по ее высоким стенам, расставлены по столам, рассажены по стульям, собраны в живописную группу на отдельном особом возвышении. Ресторан — не столовая, сюда приходят не есть, сюда приходят провести время. Высшая мера удовольствия. Два раза в месяц я себя к ней приговариваю. Это называется «могу себе позволить». К чему же это я так стремлюсь, какого дозволения добиваюсь?
Я здесь даже не хочу описывать все те утонченные приемы, с помощью которых крушит мою личность упомянутое учреждение. Или будь своим, то есть нашим, или катись к чертовой матери. Что ж, я бы катился, братцы, но я не один, со мной женщина… Впрочем, вот уже первая вам уступка: женщина — это так здесь говорят. Ресторан — не столовая, веди себя, как хочешь, если хочешь именно так, как надо. Знаменитая наша русская свобода выбора: целых три дороги и камень с надписью. Можешь ехать, куда угодно, выбирай же сам, что терять: жену, коня или голову. Свобода!
И пока официант у меня перед носом работает со своими тарелками, а я придумываю, куда деть руки и что изобразить на лице (не прищурить ли глаз, как советовал некогда Ромка?), и пока в это время моя Тамара ходит туда и сюда вдоль прохода в обнимку с совершенно чужим мужчиной, пожившим морским офицером (не таков ли был ее отчим, не так ли клал ей руку на спину?), а равнодушно остервенелые парни дуют в свои скрипучие дудки, чтобы даже вблизи я не слышал, о чем они там говорят; пока я вот так на своем коньке еду сразу по двум дорогам, теряя жену и голову, две-три странные мысли посещают меня внезапно, вырастают, как чудища среди мутного хмельного озера.
Я думаю, что жизнь наша вовсе не непрерывна, как кажется с первого взгляда, что она не «течет, как река», но образует отдельные сгустки. И как редка жизнь в пространстве, в космосе — один крохотный островок на сколько-то там световых лет, — так редка она и во времени: одно мгновение подлинной жизни на часы и дни промежутка. После пяти рюмок водки это кажется мне откровением. Все люди, думаю я замутненно (мне-то кажется — озаренно!), длят и тянут свои промежутки ради этих редких мгновений жизни, прошлых и будущих, и хотя сами вспышки кратки, как молнии, но ощущение жизни сразу не исчезает, заряд ее падает по экспоненте, и можно тешить себя мыслью, что как бы он ни был мал, а все-таки никогда не достигнет нуля, хотя бы теоретически. А там, быть может, подоспеет новая вспышка, и так, глядишь, до конца и протянем. Жизнь!..
Так естественно подхожу я к своей обиде, к простой и несправедливой мысли, что у всех-то людей — мгновения, сгустки и вспышки, у меня же — сплошной промежуток. Пустота, ноль, одна только видимость. Где-то я выбрал не ту дорогу, какую-то надпись не так прочел, не здесь, не у камня, а гораздо раньше, на позапрошлой развилке, давным-давно, быть может, еще до рождения…
Я уже не пью, но пьянею все больше, и когда мы наконец отсюда уходим и я оглядываюсь в последний раз, ища подтверждения своим гениальным выводам, то самих этих выводов уже нет у меня в голове, а лезет вдруг идиотская мысль, что вот та, например, девица в зеленом платье, у которой держит руку на колене ее пьяный, как я, дружок (на колене — это здешняя норма, но я-то вижу, что выше), эта яркая девица — непременно какой-нибудь деятель, член чего-нибудь, очень важное красное удостоверение лежит у нее в той коричневой сумочке, и там, внутри, на маленькой карточке, погашенной, как почтовая марка, она выглядит иной, аскетичной и строгой, такой, будто нет у нее коленей, будто вся она тут, поместилась на карточке…
«Дурак! Он лучше бы напился — тогда бы не было сомненья!..»
Свой законный приз я все-таки получаю: захмелевшая Тамара, неохотно возвращенная мне этим славным почтенным борделем, теперь близка мне, как никогда. Я чувствую это сразу, помогая ей одеваться, проводя тыльной стороной пальцев как бы случайно по ее плечам, с пьяной заботливостью выпрастывая ее волосы из-под черного воротника пальто. Но когда мы идем с ней по пустым полутемным улицам и она не просто держит меня под руку, а, сцепив свои руки в кольцо, слегка повисает на сгибе локтя и вдруг останавливается на затемненном перекрестке и целует меня — сама! — живыми и нежными губами, и я захлебываюсь этими поцелуями и — вот она, моя вспышка! — как безвестный любовник Клеопатры, завтра же утром готов умереть (до утра далеко, далеко еще до утра…), но и в эти мгновения, ну, может быть, чуточку позже шепчет мне дьявол на ухо вечные свои сомнения: а ты уверен, что это ты, что это тебе? А быть может, просто подвернулся, оказался рядом? А может быть, и с другим?.. А с другим-то как раз бы и лучше — это точно, это я тебе говорю! И она это знает — вот ведь какой кошмар!..
7
Мы встречались в скверике у Самарского переулка, всегда в одно и то же время, если не было чрезвычайного случая. Разумеется, я приезжал задолго, выходил на остановку раньше, шел пешком мимо ее дома, потом возвращался, опять мимо дома, и еще минут за десять до срока садился на всегдашнюю нашу скамью или вставал у чугунной решетки, перебирая пальцами литые ее изгибы, все в чешуйках шелушащейся краски. Там, у дома, у ее занавешенных окон я принимал свой первый заряд: представлял себе, как она одевается за шаткой зеркальной дверцей, поскрипывающей коротко, когда толкают ее локтем или коленом, как причесывается и красит губы, плотно сжимая их вместе, так что рот превращается в жесткую тонкую линию; как резко щелкает сумочкой и вешает ее себе на руку; и как вот теперь, когда я иду обратно, стоит у двери вполоборота и что-то брезгливо-строгое говорит Герасиму. И, конечно, я всегда чересчур торопился, мысленно обгонял события, соображая уже потом, в скверике, что тогда еще она не стояла у двери, иначе бы сейчас была уже здесь. Но и ждать ее мне тоже нравилось и иной раз, честное слово, хотелось, чтоб она подольше не приходила. И не только по той всем известной причине, что предвкушение радости есть высшая радость, но еще и потому, что в эти минуты я был полностью свободен от всяких страхов. Мне было хорошо ожидать ее в скверике, только хорошо и больше никак. С нею же всегда — и хорошо, и плохо. Она была больше со мной, пока ее не было, никаких огорчений не доставляла, и никто не мог ее у меня отнять. Она шла ко мне — этого для начала мне было достаточно. Но проходило еще минут двадцать, и я терял все свое благодушие, начинал метаться между сквериком и углом ее улицы, переходил дорогу и возвращался назад, ежеминутно оглядываясь и пятясь. Девушки, которых я издали принимал за нее, приближались поочередно, проявляя удивительное разнообразие черт, поражая меня каждый раз бесконечной возможностью не быть ею. Но вот — о Господи, наконец! — уже рядом, уже на углу замечал я ее фигурку в черном пальто, тонко обтягивающем талию, или в черном жакетике с узкими рукавами, или в сером платье, или в белой блузке (всегда одевалась только в черно-белое-серое — простые цвета фотоснимков и снов). И сразу же удивлялся, как мог принимать за нее других, так это было теперь немыслимо, и тут же говорил себе, что и не было, что я и не путал, а только нарочно себя обманывал.
Она шла легко, но не торопясь, изредка поглядывая себе под ноги. Зимой и во всякую холодную погоду она носила простые чулки в резинку, что придавало детскую незавершенность вполне женской форме ее ноги и бесконечно меня умиляло. Старые туфли на низеньком каблуке с расслаивавшимися задниками я сам чинил многократно. Все хотел купить ей новые-вместо двух, например, ресторанов- и не мог, не решался, не чувствовал права…
Она подходила, улыбалась по-своему, подставляла мне щеку, брала под руку. Если не было сыро, мы садились с ней на скамью: она — глядя прямо перед собой, нога на ногу, руки в рукава; я — весь обернувшись к ней, весь устремившись и цепко держась. Говорил, в основном, разумеется, я; сразу отмечал ее настроение, старался поддержать, если было хорошее, старался развеять, если плохое.
Рассказов моих она не читала, да я и не писал теперь ничего: можно ли сочинять, находясь во сне, в поле собственного воображения?.. Но были прежние, сочиненные раньше, и их-то она как раз не читала. Она была в курсе — и не просила, я был горд — и не предлагал. И только однажды — в тот самый день — она заметила легко, без особого интереса:
— Почему, собственно, рассказы, почему не стихи?
Я удивился:
— А что ты имеешь против?
— Да нет, что ж, мне все равно. Но мне кажется, никто не пишет рассказов, все — только стихи.
— Как это все? Как это все? Откуда же, по-твоему, берется проза?
— Ну, так то настоящие писатели….
А! Вот… И она туда же!
— Ну-ну, не надо, не заводись, — снисходительно-грустный взгляд и эта ее улыбка… — Не надо, Сашенька, брось, я ведь так… Я и книг-то почти не читаю.