Вадим Шефнер - Имя для птицы или Чаепитие на жёлтой веранде
Имени-отчества Ведерникова я тоже не помню. Это был низкорослый сутуловатый человек с бледным, серьезным и добрым лицом. Работал он «от себя», то есть на дому, в теплом чуланчике, примыкавшем к кухне. Я часто заходил к нему в закуток, садился на пустой ящик и смотрел, как Ведерников, сидя на «Липке», подшивает валенки или чинит чьи-то штиблеты. Держа губами множество деревянных гвоздиков, он молниеносными движениями левой руки выдергивал их изо рта и забивал в подошву. В чулане пахло варом (для сученья дратвы), да и во всем доме тоже, и повсюду валялись деревянные гвоздочки. Ведерников охотно разговаривал со мной (он мог это делать, как чревовещатель, не разжимая губ). Он жаловался, что его сын не захотел учиться у него ремеслу, и советовал мне стать сапожником – всегда будет верный кусок хлеба.
Однако самому Ведерникову его кусок хлеба давался не так-то легко: не было в продаже «товара» (кожи), новую обувь у него заказывали крайне редко, все больше несли в починку старье. Чтобы приработать, он мастерил из тоненьких дощечек, почти лучинок, маленькие игрушечные салазки, и жена сбывала их на толкучке. Изредка он приходил откуда-то выпивши, хозяйка встречала его попреками и криком; он тоже начинал на нее кричать, потом они бегали по всему дому, швыряясь друг в друга чем попало, даже пустые бельевые корзины начинали летать. На следующий день супруги Ведерниковы разговаривали меж собой мирно, будто вчера ничего не происходило. В повседневной своей жизни это была семья дружная, мать моя потом отзывалась о наших хозяевах как о людях честных и отзывчивых. К нам они относились не как к платным жильцам, а скорее как к родне, и дети их – тоже.
Леше, сыну Ведерниковых, было лет под двадцать. Он работал в городе, но не ежедневно, на каком-то пустяковом, малооплачиваемом месте. Вижу Лешу в памяти отчетливо: всегда в ватнике защитного цвета, коренастый, лицо широкое и бледное, толстые губы. Он любил распевать песню, из которой я запомнил такой куплет:
Был комиссар на все руки от скуки,
В бой всех пошел впереди,
Красненький орден за храбрость и муки
Честно носил на груди.
Человек он был удивительно простодушный, чего, впрочем, не надо путать с глупостью. Был он памятлив, интересовался политикой. О религии он имел свои убеждения, причем весьма твердые: он считал, что бога нет, а все попы – «сплошная жулябия», что они работают на буржуазию и ведут подпольную агитацию, чтобы в Россию вернулись помещики и фабриканты. Он рассказывал, как старорусские церковники обманывают прихожан; звучало это весьма убедительно. В одной церкви икона богородицы вдруг стала плакать, верующие начали толпами ходить в эту церковь, – а потом вдруг выяснилось, что поп просверлил в глазах иконы маленькие дырочки, а позади образа укрепил вату, пропитанную лампадным маслом. А то в монастыре один монах объявил себя чудотворцем и распустил слух, будто лечит от всех болезней; а потом он «забеременил» дочку одного железнодорожника, и та подала на алименты. Вот тебе и чудотворец!
Леша беседовал со мной как с равным, нисколько не подлаживаясь под мой возраст. У него была мечта переехать в Новгород и поступить там на хорошую работу; на какую именно – этого, кажется, он и сам не знал. Я ощущал, что в семье к нему относятся с издавна установившимся добродушным пренебрежением, что тень неустроенности витает над ним, ибо ему уже двадцать, а он еще не добытчик и вообще ни то ни се. Быть может, потому он и держал себя на равной ноге со мной, что чувствовал мое детское уважение к нему, взрослому. Дети часто тянутся к невезучим людям: ведь детский возраст – это творческий возраст, а во взрослых-неудачниках больше творческого начала, нежели в людях благополучных, установившихся. Жизнь благополучника инвариантна, из нее исключен элемент игры; неудачник же – всегда в игре, и хоть игра эта обычно ведет к проигрышу, зато сам ход игры возбуждает много надежд. Впрочем, если неудачнику и повезет, то, в силу привычки, он и удачу свою не считает удачей и снова ищет чего-то. Если вдуматься, работа литератора – это, в сущности, профессиональное неудачничество.
Надеждой семьи Ведерниковых считалась сестра Леши, четырнадцатилетняя Валя, светловолосая, миловидная девочка, большая аккуратистка и чистюля. Валя хорошо успевала в школе, мать и отец гордились ею и ставили ее в пример сыну; ей был выделен специальный столик, за которым она готовила уроки. Обстоятельность и старательность не мешали ее доброте, она любила возиться с моей сестрой, а та в ней души не чаяла. К Вале часто приходили ее одноклассницы; чаще других бывала у нее Клава, самая близкая ее подружка.
– Клава, давай поищемся, – предлагала иногда Валя.
Она садилась на подоконник, а Клава на маленькую скамеечку возле окна; Клава клала голову на колени подруги, и та, при помощи большого кухонного ножа, начинала осторожно, прядь за прядью перебирать Клавины волосы, выискивая гнид. Затем ту же процедуру проделывала Клава с головой Вали. Все это длилось долго и происходило в торжественном молчании; лица подруг поражали серьезностью. Такое «искание» было в старорусской местности тогда весьма распространено; «искаться» друг у друга могли только люди друг другу близкие: в этом процессе ощущалась некая интимность, задушевность; в то же время все это походило на некий таинственный обряд.
Однажды Валя сказала мне:
– Вить, садись, я поищусь у тебя.
Поиски продолжались недолго и ни к чему не привели: после детдома волосы мои еще не отросли и никаких «гостей» в них не завелось. Но ритуал этот был мне приятен; не потому, что Валя перебирала ножом мою короткую шевелюру, а потому, что голова моя опиралась на колени девочки. Валя, по-видимому, это почувствовала: посмотрев на меня не то строго, не то насмешливо, она велела мне «идти прохладиться на улицу». Больше она никогда «поискаться» мне не предлагала. Вообще же относилась она ко мне ласково, как старшая сестра, но, быть может, с каким-то чуть-чуть несестринским оттенком.
Часть русской печи выходила в большую комнату Ведерниковых – там тянулась вдоль стены как бы каменная скамья, всегда теплая и застеленная половиками, и на ней мы иногда сидели с Валей рядом. Мне было необыкновенно приятно ощущать Валю возле себя; мною овладевало какое-то непонятное счастливое чувство, которое сейчас я назвал бы так: тревожное спокойствие. Мы сидели рядом, болтая ногами, обутыми в валенки, и Валя расспрашивала меня про детский дом и про Петроград. Про детдом я рассказывал правду, порой невыгодную для себя, про Питер же врал нечто совершенно несусветное; все, что я помнил о городе, казалось мне вовсе незначительным, недостойным изложения, – а в то же время мне хотелось, чтоб Вале было интересно слушать. Но, как ни была она доверчива, кое-что в моих россказнях вызывало у нее сомнение, и порой она спрашивала:
– Витя, а это так или не так?
Надо сказать, что все в семье Ведерниковых называли меня Витей. Имя Вадим казалось им каким-то придуманным, не нашего бога, не русским, хотя моя мать не раз говорила им, что имя это православное, оно есть в святцах, и день моего ангела – 9 апреля.
Иногда я принимался читать Вале наизусть стихи Пушкина, Лермонтова, Алексея Толстого, но это ее не интересовало: она считала, что стихи учат для того, чтобы отвечать учителю перед доской. Зато Леша и супруги Ведерниковы, к которым я иногда навязывался с чтением вслух, слушали всегда внимательно, отпуская порой одобрительные замечания. Люди они были не шибко искушенные в литературе, но, чтобы чувствовать поэзию, вовсе не обязательно понимать в стихах все от слова до слова; я ведь тоже запоминал многие стихи, не совсем понимая их. А быть может, Ведерниковы просто не хотели меня обижать и относились ко мне, как к блаженненькому Васюте?
Этот Васюта обычно стоял на паперти Никольской церкви, а иногда ходил по окрестным домам. Днем наружные двери в Старой Руссе, кажется, вовсе не запирались, во всяком случае в этой части городка; Васюта входил в дом, шел в любую комнату, садился на стул и молча сидел. Если хозяева в этот час обедали или ужинали, его непременно приглашали к столу. Ел он тихо, без чавканья, иногда что-то бормоча себе под нос. Потом вдруг, будто вспомнив какие-то срочные дела, отставлял недоеденную тарелку, вставал из-за стола и, ни на кого не глядя, заходил на улицу. Он мог зайти в любой дом и тогда, когда там никого нет, и никто не ставил этого ему в вину; известно было, что он ничего не тронет, хоть золото перед ним разложи. Жил он на попечении старушки-родственницы, ходил чисто, всегда в стареньком, тщательно подштопанном и заплатанном пальтеце, в залатанных, начищенных ваксой длинноносых ботинках, и никогда не снимал высокой фуражки. Говорили, что ему за сорок; казался он куда моложе. Высоколобый, с большими серыми глазами, с маленьким, неприятно ярким алым ртом, он поражал бесчувственной неподвижностью своего лица – гладкого, без единой морщины. Наверно, безумие его объяснялось дурной наследственностью, но толковали и другое: когда Васюте шел седьмой год, отец мальчика, богатый старорусский купец, из ревности зарезал при нем мать и сразу же удавился сам, – вот Васюта и «сбрыкнулся с ума». Вернусь к Вале. Хоть склонности к поэзии она и не имела, у нее, как и у большинства тогдашних девочек ее возраста, хранился альбом – узкая книжечка в тисненой обложке, сшитая из белых, розовых, зеленых и голубых страничек, с розовой ленточкой-закладкой. Подруги Вали вписывали туда стишки. Мне тогда запомнился один из них: