Римма Коваленко - Конвейер
После этих слов автор встала и, не взглянув на меня, пошла к двери. Пошла — не совсем точно, до двери было шага три. Томка поднялась и тут же скрылась за дверью. А я осталась. У меня не хватило пороху последовать за ней. На Томкин стул села главный художник фабрики. Так мы и сидели рядом до конца обсуждения, чувствуя неловкость от того, что нечего нам сказать друг другу.
Когда заседание закончилось и все поднялись со своих мест, в просвете между головами я опять увидела глаза председателя художественного совета. Это был все тот же взгляд, грустный и внимательный, похоже, что Адам Петрович ждет от меня чего-то. Главный художник сложила платки своей фабрики в чемоданчик и ушла, я тоже поглядела на дверь, потом на Адама Петровича. И женская моя натура взяла верх — нет, то было не любопытство, скорей деликатность, не могла повернуться и уйти, оставив этот странный взгляд без ответа.
— Вы что-то мне хотите сказать?
Он кивнул, поглядел на женщину, которая вела протокол, и тем же своим грустным настойчивым взглядом попросил ее уйти. Она поняла его сразу, собрала листки и вышла из комнаты. Адам Петрович сел на свое прежнее председательское место и, уже не глядя на меня, спросил:
— Я не ошибся? Вы… — он назвал мою фамилию.
— Да.
— У меня к вам просьба…
Просьба его была выполнимой, хотя вряд ли в нашем архиве были те материалы, которые интересовали его.
— Гаврилов в годы войны действовал в Белоруссии, — сказала я, — но у нас есть кое-что в отделе Отечественной войны. Есть документы и послевоенные воспоминания его соратников.
Адаму Петровичу нужна была фотография Гаврилова. Снимок, который находился в музее в Минске, был групповым и не мог воссоздать подлинный облик легендарного командира партизанского отряда.
Я пообещала ему помочь. Вопрос в глазах Адама Петровича погас, но все же надо было ему объяснить, каким образом я оказалась на художественном совете.
— Я здесь случайно. Дочь привела. Это ее платки наделали здесь столько шума.
— Интересная работа.
— Могут взять на выставку?
— Вполне.
— А после выставки ваш совет сможет еще раз вернуться к ним?
— Вряд ли.
— Значит, фабрика их выпускать не будет?
— Не будет.
Он сидел за столом, положив перед собой руки с длинными сухими пальцами. Тяжелые веки прикрывали глаза, шея устала держать голову, и подбородок коснулся груди. Я поднялась, попрощалась и вышла. Бывают дни, которые будто выпрашиваешь у судьбы. Я этот день выпросила. Не было бы ничего такого в моей жизни — ни Околелых, ни Адама Петровича, — если бы поехала, как и должно сегодня было быть, в библиотеку. Статья моя продвинулась бы на две-три страницы, и я бы сейчас шла к автобусной остановке с чувством выполненной работы, а главное, со спокойной совестью. Так нет же — сошла со своей дороги, забрела в чужой лес и теперь блуждаю в трех соснах, пытаюсь выбраться. Томка бросила меня. Ей было плохо, обидно, она поднялась и пошла. А человека, которого привела с собой, — забудем, что я ее мать, — просто человека, пошедшего за ней ради нее, бросила.
Я шла и думала о Томке. Хотелось быстрей прийти домой и с порога спросить: «Знаешь, с чего начинается предательство? С того, что забывают о другом человеке во имя себя. Сначала забывают, потом намеренно не помнят, а если вспоминают, то для того, чтобы подставить его под удар вместо себя». И тут же слышала в ответ веселый Томкин голос: «Я уже давно твержу — нужен магнитофон. Пропадают такие речи».
Они действительно мечтают о магнитофоне. За пятьсот рублей. С двумя стереофоническими колонками. Если такое случится, охватят музыкой квартир восемь нашего почтенного, спокойного дома.
— Ты не считаешь, что вы с Борькой пропустили все сроки, когда без магнитофона нет жизни? — спросила я, когда Томка заикнулась о двухстах рублях — «триста мы наскребем». — Магнитофон — это от пятнадцати до восемнадцати, потом человек уже сам старается что-нибудь сказать. Собственным голосом или делом оглушить пространство.
— А Енька? — спросила Томка. — Ведь растет же, все канет: и голос его, и словечки.
Слово «Енька» вышибает меня из седла. Томкин сын сам себе дал это имя, до двух лет у него заедало с шипящими. У меня не только любовь к Еньке, это еще и чувство вины, которое мне внушили его родители. Я только считаюсь бабушкой, одно название, пользы от меня ноль целых ноль десятых. Когда Енька вырастет, то, конечно, будет гордиться, что бабка его — доктор наук, директор одного из самых больших архивов, а что эта бабка не выстирала ему ни одной пеленки, этого он помнить не будет, это целиком останется на моей совести. Томка, как всегда, перебарщивает: стирала я Еньке пеленки, и ночью к нему поднималась, и в консультацию возила, но их бы безусловно больше устроила бабушка без ученой степени. Они в первый год здорово намаялись. И я вместе с ними. «Он спит», — и мы уже не жили, а парили, объяснялись жестами. Томка и Борис несли службу по часам. Никогда не забуду, как Борис вернулся с защиты дипломной, Томкино дежурство кончилось, и она простодушно похвасталась, что все четыре часа Енька спал. «Тогда не считается, — сказал Борис, — если спал, то не считается, накинь себе еще четыре часа». Они учились на одном курсе. Из-за Еньки Томка закончила институт на год позже.
— Еньке не нужен магнитофон со стереофоническими приставками, — сказала я тогда Томке. — А ты не на паперти, стыдно вымогать под младенца такую дороговизну. Давай купим дешевенький.
— Но ты же сама говорила, что самые дорогие вещи — это те, что стоят дешево.
— Я много чего говорю, но ты запоминаешь только то, что тебе надо.
Я сердилась на Томку, спешила домой и не хотела туда. Как всегда, под такое настроение приходили мысли, что надо покупать кооперативную квартиру, однокомнатную, с большой кухней. Буду жить одна, буду забирать на выходной внука. И тогда будет считаться, что я им помогаю, развязываю руки, даю возможность сбегать в театр или в гости. А теперь, что бы я ни делала, как бы ни надрывала себе сердце, желая им лучшего, переживая их ссоры, творческие удачи и неудачи, как бы ни сгибалась в три погибели, волоча домой сумки с продуктами, все это не считается.
У кабалы, кроме обычной силы, есть еще какая-то магическая. Домой мне не хотелось, а троллейбус, подъехавший к остановке, до которой я добрела неведомо каким путем, докатил бы меня сейчас за пять минут до моей старой подруги. Мы сели бы с ней на кухне, поставили на плиту чайник и сразу бы настроили друг друга на веселый лад. «А помнишь, как ты в Москве вскочила в будку «Справочного бюро» и спросила у очереди, как найти камеру хранения?» «А помнишь того морячка, который слал тебе с Балтики письма с вопросительными знаками? «Здравствуй, Римма? Это пишет тебе Коля?» У нас свои воспоминания, послушать нас, так все свои молодые годы мы только и делали, что смеялись и веселились. Оттуда я могла бы позвонить Томке: «Нет худа без добра. Понесешь платки на выставку». Но, страшное дело, я не могла поехать к подруге, хотела и не могла. Могла ехать только домой.
Во дворе на краю песочницы сидел Енька. Опять выпустили одного, мало им того случая с собакой, которая до слез напугала мальчика.
— Енька! — крикнула я, ожидая, что он бросится ко мне, но не тут-то было: глянул хмуро, перевалил ноги в песочницу, повернулся ко мне спиной. Я подошла к нему. — Енька! Ты что? Не узнал меня?
— Я ужжэ не Енька. Я Женя.
— Скажи пожалуйста. Я же не знала. У меня внук Енька, мы его иногда зовем Енотом Борисовичем. Очень похож на тебя.
— Так это же я!
— Но ты ведь Женя, а тот Енька.
— Я сразу два мальчика: и Жэня и Енька.
— Наконец-то разобрались. Так вот, пусть Енька идет со мной, а Женя остается.
Енька поднялся, протянул мне руку. Дурачок доверчивый, пошел и оглянулся, не остался ли там в песочнице Женя.
Томка пекла пирог. Самый радостный домашний запах встретил нас в прихожей. Томка, красивая, румяная, с косичкой на затылке, в синем фартуке с красными карманами, выскочила к нам.
— Веди его обратно. Борька пошел в магазин, сейчас, наверное, бегает по двору, ищет свое чадо. Кстати, у нас новость: с сегодняшнего дня он — Женя.
— Мы уже познакомились.
Из комнаты вышла Марина, Томкина подруга еще со школы. Томка рядом с ней сразу померкла. Надо иметь Томкин характер, чтобы так спокойно, без тени зависти относиться к Марининой красоте. Я сама видела, как даже пожилые женщины оглядывались: может, с другой стороны что у нее не так, не может без изъяна быть такое совершенство. Но Томка, потому она и Томка, гордится Марининой красотой, каким-то образом считает эту красоту своим достоянием.
— Я пойду встречу Борьку, — говорит Марина, глядя на меня влюбленными, преданными глазами.
В шестом классе она объяснилась мне в любви и с тех пор под хорошее настроение то взглядом, то словом подтверждает стойкость своего чувства… Борис не замечает ее редкостной красоты, и это меня поначалу удивляло, пока не услышала однажды: «Будешь повторяться, халтурить и станешь Мариной». Разговор шел о каком-то очередном Томкином платке.