Евгений Чернов - На узкой лестнице
— Ну, знаешь, это тебя не касается.
— Касается, — сказал Толя, — самым прямым образом касается. Ты вот что — не суетись, сядь-ка к столу, давай поговорим.
Толя снял пиджак, повесил его на гвоздик у двери, как он это делал всегда.
Наташа села покорно к столу, и не проходило ее оцепенение, и продолжало бешено биться сердце…
Когда в оговоренный час задребезжал звонок, сообщая о приходе Миши, дверь открыл Анатолий.
Миша целую минуту оторопело смотрел в жесткие глаза молодого человека, потом, заливаясь краснотой, хихикнул, погладил свою седеющую челку.
— Извините, пожалуйста, — сказал он. — Я тут мандаринчиков принес.
ШАР ГОЛУБОЙ
Автобус притормозил на моем перекрестке. Я крикнул всем: «Счастливо оставаться!» и выпрыгнул на асфальт. Неожиданно вместе со мной выпрыгнул художник Слепцов. Я видел его картины в музее, но лично мы знакомы не были. И в этой дурацкой поездке — обязательная экскурсия творческого актива на пригородную свиноферму — тоже не познакомились. В Слепцова бульдожьей хваткой вцепился наш известный поэт, наверное, просил что-нибудь выделить для своей новой квартиры.
Слепцов был хорошо известен, и не только в области, поэтому, я полагал, жить он должен в центре, где особенно красочны витрины магазинов, от уличного людского потока веет большей интеллигентностью; и, самое главное, рядом Волга, вдохновительница всех работ Слепцова. Уж если не ему жить в центре, то кому же?
Но, оказывается, нет! Никакого центра. Мы были соседями, и наши блочные пятиэтажки образца пятидесятых годов скрывались за широкими спинами юных двенадцатиэтажных.
И вот мы оказались лицом к лицу, стояли в одной луже, образованной поливальной машиной, и говорили друг другу хорошие слова.
Никита Иванович, это я понял сразу же, домой не спешил, и я предложил зайти ко мне.
— Ну вот еще! Последнее дело сидеть в квартире. Надо либо гулять, либо работать. Впрочем, если хотите, у меня мастерская рядом.
Заметив мое удивление — все мастерские, насколько я знал, опять же были в центре, в красивом желтом доме с лепными украшениями, большими окнами — пояснил:
— На чердаке соседнего дома. Сам построил к даже справку получил. Разрешающую. Так-то!
Странным голосом сказал он об этом, непонятным — то ли торжествующим, то ли злорадным. Взглянул на его лицо, оно было непроницаемым; глубокая складка на щеке, плотно сжатые губы, голубые глаза, зоркие, и почему-то такое ощущение — немигающие.
Говорил Слепцов неторопливо. Создавалось впечатление: либо он с таким трудом подбирает слова, или же припоминает готовый, множество раз продуманный текст.
Слепцов шел шага на три впереди. Несмотря на установившиеся ясные дни и распрекрасные обещания синоптиков, он был в сапогах, толстом пиджаке. На голове шапочка с большим козырьком, такие носят на пляже, но у Слепцова она была сшита из брезента. Такую добротную вещь можно передавать по наследству. В руках у него была жесткая папка с тесемками. На протяжении всей экскурсии Никита Иванович все рисовал и рисовал, наверное, подряд, что попадалось на глаза. Это выглядело даже нарочитым: будто бы преподает окружающим трудолюбие и прилежание.
Судьба Слепцова складывалась нелегко. Всякие ходили слухи. И в общих чертах это выглядело так: много лет тому назад накатила на город волна молодых художников. Они были хорошо образованы, учились в Москве да Ленинграде. И каждый из них искал: кто свой цвет, кто свою неповторимую линию. Все усложняли и усложняли они форму и свой взгляд на простые вещи и достигли в этом деле такой глубины, что глаза у них в споре загорались фосфором.
А Слепцов писал пейзажи, тихие речные заводи, где к самой воде подходили могучие дубы, в тени их на плоской гальке сушили свои бока смоленые рыбацкие лодки. И низкое небо влажной синевы, и рабочие суда, словно острова, возникающие из водной пучины, и Жигулевские горы, и Молодецкий курган — на крутой вершине его думал свою думу Степан Разин. И каково же было тридцатилетнему Слепцову в окружении нетерпеливых юных максималистов? Представляю, как им немедленно хотелось мировой известности, какая уверенность была в их словах, какая вера, что к ним прислушиваются, мотая на ус, все пять континентов. А над Слепцовым открыто смеялись, обзывали передвижником. Тогда Слепцов обиделся и обменял квартиру на Москву. И сразу все стали гордиться тут, что жил среди них известный земляк.
Мы поднялись на верхотуру и остановились перед лестничной решеткой во всю стену, она напоминала тюремную из итальянского кино. Замок на двери — словно сплюснутая двухпудовка. Слепцов пошевелил его, он сам и открылся.
— Замки от хороших людей.
— И решетку сами мастерили?
— Нет, решетка родная.
А мастерская как мастерская, говоря языком канцеляриста: выполненная уже на базе ранее имевшегося помещения. Может, архитектор планировал здесь танцевальный зал? Охочи в свое время были мы до всяких экспериментов. В мастерской было душно, в центре какие-то тюки, ящики, старое тряпье. Сразу понималось — духота тут установилась неистребимая, просто невозможно проветрить столь захламленное помещение.
— Такое ощущение, будто вы здесь хозяин временный.
— Возможно. Хотелось бы так думать. Много за свою жизнь совершил неразумного, и самое неразумное, как все больше понимаю, возвращение в родные края. Звучит?
— Звучит.
— И обменялся-то, дурак, удачно. Двухкомнатная квартира неподалеку от ВДНХ. Арендовал помещение под мастерскую. И жизнь-то началась удивительная, необычная спрессованная жизнь. С новыми товарищами было легко: с ними делить было нечего, у них у самих все спрессованно, и хоть разные все они, но друг друга признавали и к труду относились уважительно. Чего-то, конечно, добился. Два моих пейзажа купила Третьяковка. Тоже, кстати, звучит, не зря, выходит, небо коптил. Н-нда… Иногда первые и в общем-то к делу не относящиеся впечатления оставались в душе самыми сильными и, поверите ли, — единственными. И не те даже, когда взяла работы Третьяковка, а когда первый раз ступил на платформу Казанского вокзала хозяином. Увидел башенку с часами и вдруг понял: каждый день могу приходить и смотреть. И тщеславие растеклось теплой лужицей: где теперь нахожусь? А нахожусь-то в самом центре. Все круги теперь от меня расходятся. Все вокруг начинается от меня. Понимаете? Башенка с часами! Фантастика.
Слепцов пододвинул мне табурет, обмахнул его жесткой от засохшей краски тряпкой.
— Вот хозяин, гостя не посадил. Садитесь, устанете стоять.
Тут я и подумал: вечер пройдет по обычной схеме. Начнется бесконечный разговор о смысле жизни, об искусстве, которое стремится материализовать сей мираж. Но неожиданно Слепцов перевел на другое.
— Вы верите в чудеса?
— Смотря в какие. В Василису Прекрасную не верю, Кащея Бессмертного допускаю, но сугубо символически.
— А внеземной разум признаете?
— Признаю. Даже видел, как что-то летает. Это что-то два года назад зависло над редакцией газеты. Все выбежали на улицу, и я вместе с ними. Сомнений, конечно, быть не могло — и не облако это, и не мираж, и не чей-нибудь силуэт. Редактор потом узнавал, в чем дело, и ему сказали, что по недосмотру сборщика улетела с конвейера какая-то деталь. Вот она, наверное, и была.
— А вы как себя чувствовали потом?
— Тревожно.
— Точно! Точно! А у вас есть такое ощущение, что все вокруг нас имеет разум? Допустим, мы смотрим на предмет, а он тоже смотрит на нас и думает. Вот этот гвоздь хотя бы.
— Знаете, Никита Иванович, все это страшно. Одинокому человеку невыносимо. Лучше бы и не знать.
— Но возможно? Вы допускаете, что возможно?
А что мы знаем? И чего только не допускаем… Сегодня разрушаются некоторые, казалось бы, незыблемые истины, превращаются в пыль. Я посмотрел на гвоздь, и мне показалось — он согласно качнулся.
— Главное, — сказал Слепцов, — вовсе не в том, что летает нечто неопознанное, дело в тесной взаимосвязи и согласованности миров: нашего внутреннего и космического. Говорю я, может быть, путано. Единство природы, вот что! Вы меня понимаете? Я тоже был свидетелем чего-то загадочного, потерпите немного, и расскажу весьма подробно и точно. Все считают, и вы, наверное, тоже, что я годен только на пейзажи. Дерево, лодка, река. Река, лодка, дерево. А никто не знает другого.
А Слепцов и не предполагает, что у него репутация баламута. Все как будто бы даже искренне переживают: такой основательный по дарованию, в самый раз возглавить бы ему областной союз художников, да много такого болтает, о чем в газетах не пишут.
Он поднялся по деревянной лестнице на антресоли и спустил оттуда большую картину. Он приставил ее к стене и включил яркий верхний свет. И буквально впился в меня взглядом. А я растерялся от неожиданности — ожидал чего угодно, только не этого. На зеленом холме на раскладном стуле сидел перед мольбертом сам Никита Иванович Слепцов. Доброе выражение русского лица, грустные глаза много повидавшего человека, глубокая складка на щеке. Но принял на этот раз Слепцов образ Пана — мифического существа, друга и покровителя природы. И палитру он держал в копытцах, и кисть — отведенной в сторону. Было все, что полагалось Пану: и рожки, и густая каштановая шерсть на козлиных ногах. На заднем плане, преломляясь, как в кривом зеркале, блочные многоэтажки уходили в небо, где а растворялись последние этажи. А у подножия — бараки с пивными киосками, те самые, которые были снесены в пятидесятых. И река, и пестрый люд на берегу, красивые удалые волгари — таких теперь уже нет, но мы таких еще застали. И толпа, ползущая на холм; руки, простертые к художнику; у кого мольба в глазах, у кого — ненависть. А он, как судия, и перед ним, судией, пока что еще чистый холст. Впрочем, чего же это я — словами живописную работу, так же, как и музыку, не передашь.