Юрий Пензин - К Колыме приговоренные
В Казань Ерёма Зиннатулин попал, избегая призыва на внезапно разразившуюся в четырнадцатом году германскую войну. Сделал он это по настоянию отца, известного в своей деревне тем, что ни с кем не ладил и делал всё по-своему. Женился он не на татарке, а на русской, наперекор всем, принял не мусульманскую веру, а православную и записался в крящены, сыну дал русское имя, жил в деревне не как все, в огороженной высоким забором рубленой избе, а открыто, на горе и в мазанке, а когда сыну пришла пора идти на войну, он и ей наперекор, сказал Ерёмке, что хоть он и русской веры, воевать за русских ему не с руки. Выделил отец из своего запаса ему новые шаровары и цветной камзол, обул в мягкие ичиги, отдал ему свой стеганый бешмет, и иди, сын, ищи свою удачу на чужбине. На вокзале в Казани, где Ерёмка искал возможность сигануть зайцем в любую сторону света, у него вскоре кончились выделенные отцом деньги, а стеганый бешмет и камзол украли. Русский мужик, с которым они потом месяц добирались до Хабаровска в одних с бычками товарных вагонах, подобрал его за вокзалом, где он, грязный и голодный, прятался от людей в заброшенном сарае. Плата за то, что он в пути будет ходить за бычками, была одна — кормёжка. Передавая хозяйство Ерёмке, мужик сказал, что везут они четырнадцать бычков, когда же Ерёмка их пересчитал, бычков оказалось пятнадцать. Пятнадцатого, сказал на это мужик, забудь, он не в расчёт. И хотя дорогой постоянно голодали, и пятнадцатого бычка можно было обменять на продукты, они его не тронули. «Ну, вот и хорошо!» — сказал мужик в Хабаровске, отвёл бычка на базар, взял за него хорошие деньги, а Ерёмке купил суконный армяк. Вот с тех пор Ерёмка и взял в привычку что-то не брать в расчёт, чтобы потом это получалось как неожиданная прибавка к твоему положению.
А в шурфе всё шла глина. За два дня было пройдено не больше, чем на две лопаты, и по тому, что глина меняла цвет с серого на голубой, Ерёма знал, её будет ещё много. Когда в шурф стала поступать талая вода, целый световой день ему пришлось убить на проходку водоотводной канавы. Вечером в зимовье пришёл мокрым, в сапогах хлюпало, вся куртка была вымазана жидкой глиной. Не хотелось ни есть, ни топить печь, было одно желание: упасть на нары и ни о чём не думать. В остывшем за день зимовье было холодно, с порога несло сквозняком, а от наступившего вечернего заморозка окно затягивало инеем. За собой Ерёма уже давно не убирал. На полу было полно мусора, в углу валялись обглоданные им кости, на столе стояла уже давно не мытая посуда. Пересилив себя, Ерёма решил растопить печь. Когда он полез в карман за кресалом и огнивом, его словно ударили по голове: на поясном ремне мешочка с золотом, с которым он никогда не расставался, не было. «Обронил в ручей!» — обожгла его догадка, и он, в чём был, выбежал из зимовья. В ручье мешочка с золотом не оказалось, а в шурф, занимаясь водоотводной канавой, он сегодня не спускался, значит, мешочек унесло по ручью вниз. Где его там искать?! Звеня на перекатах, ручей то прятался в расщелинах крутых склонов распадка, то уходил под еще не растаявшие сугробы снега. «Всё пропало!» — стучало в сознании Ерёмы, когда он, решив раскапывать первый по ручью сугроб, шёл в зимовье за лопатой. Когда же он вошёл в зимовье, его снова как ударили по голове: ремень с мешочком золота лежал на нарах! «Да как же так?! — не понял Ерёма. Выходит, дело дошло до того, что он уже не всегда знает, что и делает. Взяв ремень и опоясавшись им, он пряжку обмотал бечёвкой и завязал её на два крепких узла. «Так-то вернее будет», — решил он и, поужинав строганиной, лёг спать.
Как добил шурф, Ерёма плохо помнил. Осталась в памяти бегущая по стенкам его вода, она была как лёд холодной, от неё немели руки, а мокрые ноги казались чужими, но ещё хуже было, когда он вылазил из него и лотком в ручье промывал поднятую породу. От дующего с верховьев распадка холодного ветра леденела куртка, а руки уже коченели и плохо слушались. Ещё запомнил Ерёма, что золота было много, и в одном из лотков оказался самородок величиной с большой палец. Что было дальше, Ерёма не помнил. Больного в зимовье его нашли якуты. Очнувшись, он увидел, что перед ним на коленях стоит старый якут и оттирает ему руки. У него было доброе, всё в мелких морщинах, лицо, узкие, как у всех якутов, глаза, и по-козлиному жидкая бородка. Другой, молодой, якут стоял за ним и, кажется, улыбался. Увидев, что Ерёма очнулся, он сказал: «Околевал, однако». Ерёма схватился за пояс: где золото?! Золото было на месте. Потом перед Ерёмой всё стало расплываться, исчезли оба якута, перед глазами полыхнуло чем-то красным, и он потерял сознание.
Выходили Ерёму в якутском стойбище отваром из каких-то горьких, как полынь, кореньев. Когда он уходил из стойбища, решил оставить якутам немного своего золота. «Эн ирэки!» — рассердился на него старый якут, а молодой, смеясь, перевёл: «Глупый ты!» И добавил: «Якут золото не нада. Олень лучше». Ерёма пообещал, что в Охотске он купит много оленей и осенью их сюда пригонит, но когда молодой якут перевёл это своим сородичам, они, видимо, не поверив в это, весело рассмеялись. Тогда Ерёма снял с плеча ружьё и подал его старому якуту. «Учугей са! — обрадовался якут и, хлопая по плечу рядом стоящую молодую якутку, сказал: «Красивый дьахтар! Учугей кэргэн!» «Хороший ружьё, — перевёл молодой якут. — Возьми за него красивый девка, хороший супруга». «Женилка у меня не выросла», — пошутил Ерёма, а когда молодой якут это перевёл, все якуты снова весело рассмеялись. «Хороший народ», — подумал о них Ерёма. Ох, не знал тогда Ерёма, что придёт время, и он с этого хорошего народа будет драть три шкуры.
IIВ Охотске Ерёма долго не знал, куда приложить руки и что делать с золотом. Хорошо ещё, не приохотился к водке, а иначе оставил бы его в кабаке, или хуже: пришибли бы вместе с ним охотники до чужого добра. Жил он на постое у попа того прихода, где раньше ходил в прислужках. Поп, как и он, водку не пил, вёл скромный образ жизни, и мясо ел только по большим праздникам. Делал он это, как понимал Ерёма, не из религиозных соображений, а по большой жадности. Собираемые с прихожан деньги он складывал в кожаный мешочек и прятал его не в церковной ризнице, как это делают часто попы, а в своей избе. Однажды, поздней ночью, когда Ерёме не спалось, он увидел, что прячет поп свой мешочек под полом в специально вырытом погребке. «Ну, и дурак! — подумал он. — Кто это не знает, что деньги под полом и прячут». Для чего поп копил деньги, Ерёма не понимал. Детей у него не было, самому — хоть завтра в гроб ложись, а у старухи его было плохо с головой. Она часто заговаривалась, когда на неё сильно накатывало, ходила по дворам и просила милостыню, а в другое время больше сидела в углу, на лавке, а как приходил вечер, просила у попа поесть. «Сысоюшка, — тихо просила она — ни-то кашки мне положь», — и дрожащей рукой вытаскивала из-за спины заранее приготовленную миску. При этом у неё дрожала не только рука, но и подбородок, а глаза бегали, как у пойманной мышки. «Бог положит», — хмуро отвечал ей Сысой. Старуха прятала миску опять за спину, крестилась и, глядя на Сысоя с таким видом, словно каши она этой уже и наелась, говорила ему: «Спаси тебя Господи!» «Ну, нет, — глядя на то, как живёт поп, думал Ерёма, — я так жить не буду». А как жить иначе, он не очень представлял. Пока его жизнь от поповской ничем не отличалась. Вместе с ним ходил в церковь, вместе хлопотали по хозяйству, и если поп прятал свои деньги под полом избы, то и он своё золото закопал под корявой, в два рога, лиственницей на окраине Охотска. Конечно, Ерёма понимал, что золото надо пустить в дело, но какое в Охотске можно открыть дело, если половина его жителей были бродяги, а вторая половина жила тем, что по случаю перепадало в руки? Хорошо жили лавочник да приказчик, но с ними, понимал Ерёма, каши ему не сварить.
А помог Ерёме определиться с золотом случай. В конце лета подошло к Охотску японское торговое судно. От него отчалила тяжело гружёная лодка, а когда она пристала к берегу, из неё ловко выпрыгнул коротконогий, с бритой головой и большим брюхом японец. «Дратуй, капитана!» — приветствовал он встречавшую его толпу и, прижав руку к сердцу, стал всем кланяться. Два его помощника, у каждого из которых за поясом торчали похожие на турецкий ятаган большие кинжалы, стали разгружать лодку. Началась торговля. Со стороны якутов и эвенков шла пушнина, а с японской — мука, соль, табак, чай, и всё, чем в тайге рубят и пилят лес, из чего стреляют и в чём варят оленину и кипятят чай. Японца звали Накамурой, а он всех, кто брал у него товар, хлопая по плечу и ласково улыбаясь, называл «капитаной». «А что, если не они сюда, — подумал Ерёма об эвенках и якутах, — а я в тайгу со всем этим добром!» От этой мысли Ерёму вздёрнуло, как застоявшегося в упряжке молодого жеребца от удара хлыста своего хозяина. Он понял: зимой, когда никаких здесь японцев не будет, цены на товар, да ещё с доставкой в тайгу, определять будет только он и так, как это ему надо. Не откладывая дело в долгий ящик, он на своё золото взял с японского судна всё, что считал нужным. С Накамурой на этом судне, расставаясь, они выпили по чашечке сакэ и остались друг другом довольны. Видимо, считая, что на русском языке «дратуй» — не только «здравствуй», но и «всего хорошего», когда Ерёма отплывал от судна, Накамура кричал ему с палубы: «Капитана, дратуй!»