Федор Кнорре - Рассвет в декабре
— Хорошо… быстро… мой пиджак… — Он дернулся привстать, но тут же уронил голову обратно на подушку и заплакал. По иссохшему, изрытому морщинами лицу, под нежной розовой сенью зонтика Красной Шапочки, ползли капли и скатывались в провалы втянутых щек.
Зепп оперся руками о край постели и низко над ним нагнулся.
— Ты не мог знать, что так получится… Нет, ты ни в чем не виноват. Ты сделал все. Ты же все сделал оба раза — все. Ты выполнил свою задачу, ты сам знаешь, как это было важно.
— Продолжим пока наш разговор, — Гетц легонько потянул Алексея за рукав, поворачивая к себе.
— Продолжим воду толочь в ступе, — зло сказал опять тот, что привел Алексея. — До поезда сорок минут… Нет, тридцать восемь! Ты же видишь, не пойдет человек.
— Ты-то заткнулся бы! — вдруг со вспыхнувшей ненавистью вскрикнул на него Алексей. — Вы тут чудаки, что ли, какие-то собрались? Обратно в лагерь человека уговаривать? Ничего себе дело! Меня, живого человека. Да мне легче… да ну вас всех, лучше я залезу опять на верхний этаж да оттуда головой об мостовую!
— Да… да… — убежденно, с мягким сочувствием поддержал Зепп, обернувшись от постели, у которой он все стоял, низко нагнувшись над лежащим, — я это понимаю. Ты прав. Это гораздо легче, наверное!
За дверью слабо захныкал ребенок.
— Его ребенок плачет, — про себя заметил Гетц.
— И черт с ним, пускай плачет! Описался, вот и ревет. Трагедия какая, подумаешь! — с бешенством кулаком погрозил Алексей в сторону двери.
Странное дело, вся переполнившая его злоба борьбы, сопротивления, ненависти была обращена не на этого мягкого уговорщика Гетца, а на самого себя, на того себя, кто начинал в нем сдаваться. Он ненавидел себя за то, что какая-то частица сознания в нем мало-помалу становится на место этого, им никогда не виданного, как бы бесплотного, нереального электрика, которого его уговаривали идти выручать ценой собственной шкуры.
— Его фамилия Каульбах, старший электрик второго цеха, так?.. Не обижайся, если его жена сейчас что-нибудь будет говорить…
— Ничего она не будет говорить! — мгновенно снова появилась в дверях женщина. — Пускай бы только поскорей всему был конец, уходите, его забирайте и прячьтесь сами, вы прекрасно знаете, что последний поезд сейчас уйдет, а на поверке вот этого не окажется на плацу, мой муж остался без пальто, без костюма, без пропуска, документов, в одной спецовке, и гестапо не такие дураки, им не больше получаса понадобится все это разобрать, что он отдал все сам, и через час они будут здесь, и он погиб, а вы уходите, я буду сидеть одна и ждать часа поверки, а он считает сейчас минуты, сидя в своей будке, минуты до последнего поезда.
— Время еще есть, если он начнет сразу же одеваться.
Вот в такие минуты, наверное, у человека сгорают, гибнут или вообще пропадают к черту какие-то невосполнимые, невосстанавливающиеся нервные клетки в мозгу, или где они там водятся, — ах, да и название-то глупое, отмахивается Алексей, вспоминая, «клеточки»! Вроде за решеткой попугайчики сидят… Просто он чувствовал, с нарастающим мучительным напряжением, что внутри у него пылает, трещит разрушительная работа, пожар, что-то сгорает в нем. Защитная, спасительная перегородка превращалась в разваливающийся уголь, золу, пепел. Он беззащитно слушал усталый голос Гетца. Возникла из пустоты даже фамилия: Каульбах. Ребенок за стеной его мало трогал. Жена эта тоже. Так, слегка ополоумевшая баба, не очень-то симпатичная, хотя довольно молодая. Да кто будет красивым в такие минуты. А вот где-то в трансформаторной будке возникал, приобретал плоть и чувства, все яснее ему вырисовывался, рождался на свет какой-то окаянный Каульбах, который считает стук секунд, томится, ждет, и эти секунды начинают стучать в нем самом.
— Ах, Эльзи, ты сама знаешь, он странный, это правда, — отрываясь от постели, заговорил опять Зепп. — Бог позабыл ему дать хоть капельку страха. Это мы за него все время боимся, он сам идет на безумно рискованные операции. Да, он два года работал рядом с военнопленными и все молчал. Все видел и молчал, это было не его дело — политика, он нехотя присматривался к тому, что кругом делается, и к людям, потом выбрал минуту и одному нашему товарищу сказал: «На меня можно положиться. Я ведь догадываюсь, что тут к чему. Я могу вам что-нибудь сделать и сделаю. Больше я так смотреть на то, что тут делается, не могу», — так он сказал. Он многих уже и до этого выручал. Потом мы всегда просто умоляли его быть поосторожнее… Если б вдруг не подвело сердце… все бы сошло и на этот раз… А он нам сейчас нужен, как никогда.
Кажется, Алексей так и не принял никакого решения. Во всяком случае, не было такого момента, когда он сказал: «Хорошо, я согласен, я пойду!»
Всеподавляющим чувством сделался один громадный страх, заглушивший все другие, меньшие. Страх опоздать на поезд, не поспеть в цех номер два, к трансформаторной будке, где за железной дверью бегом бегут, как сумасшедшие, секунды ожидания.
Запоминая и повторяя машинально слова Гетца, он сам его торопил: «Да, да, я знаю, понял, говори живее дальше…»
Человек с белым лицом лежал в одних кальсонах, следя за ним лихорадочно и беспомощно блестящими глазами, а Алексей натягивал снятые с него брюки, застегивался, рывком всовывал руки в рукава пиджака, спешил, готовый бежать, как будто в будке за железной дверью было именно его собственное и единственное спасение — именно так ему и казалось в ту минуту. Ему объяснял Гетц, на какой остановке надо сойти с электрички, где показать проездной билет, как пересесть на заводскую электричку и где показать пропуск на контрольном заводском пункте, а он нетерпеливо повторял: «Понял, понял, что дальше?»
Он стоял совсем уже одетый, а жена Каульбаха раскладывала ему все по карманам и говорила: «Вот это ключ от дома, вот тут проездной билет, а в этом кармане продовольственные карточки, тут мелочь… вот эту газету, «Фелькишер беобахтер», надо в карман пальто, вот так…» О господи, этого не хватало, — она схватила и обняла его за шею, он увидел у самого своего лица ее искаженное болью недоверчивой надежды лицо: оказывается, это она обвязывала ему шею галстуком, отвернула воротничок, расправила концы у него на груди и застегнула на пиджаке две пуговицы, запахнула на нем пальто, все так, как провожая самого родного, возлюбленного мужа на работу.
Все уже молчали. Женщина ушла вперед, показывать дорогу. Он вышел вслед за ней. На ходу кто-то стиснул ему руку повыше локтя, другой ткнул на прощание кулаком между лопаток, буркнул что-то, и он быстро пошел по улице.
Потом, вспоминая себя в эти минуты, когда он шагал за женой Пауля Каульбаха, в шляпе, с засунутыми в карманы плаща руками, он не мог позабыть испытанного им тогда чувства неполной реальности происходящего и вообще всего окружающего. Точно он шел среди декораций улицы, домов. Если б он, Алексей Калганов, в чужом платье, с чужим пропуском пытался выбраться на электричке из лагеря, чтоб бежать, он замирал, холодел бы от страха быть пойманным. Храбрости, самообладания у него было гораздо меньше, чем у многих людей, которых он знал.
Но он не бежал, а тайком в чужой одежде пробирался в лагерь, и страх, что он не сумеет, опоздает, запутается, что его не впустят, был как бы не его собственный, а чужой страх. Не за себя, а за какого-то Пауля, чья жена завязывала ему на шее галстук Пауля, который добровольно отдал свой пропуск… не ему, ну другому, все равно — отдал, а теперь вот сидит и беспомощно ждет в своей будке.
И глубоко тлевший в нем его собственный страх за то, что будет с ним самим, был как бы подавлен в тот час чужим страхом. Как будто это он, Алексей, изнывая, тоскливо ждет в будке, а кто-то другой спешит его выручать. Может быть, даже именно этот Каульбах?
Женщина довела его до вокзала и потом издали еще посмотрела, на какую платформу он выйдет. Значит, на правильную. Она поправила на лбу прядь волос и медленно отвернулась.
На перроне его на минуту охватил ужас неотвратимо надвигающейся непоправимой путаницы — он позабыл даже, в какую сторону ему надо ехать. Он все спутал, что ему втолковывал Гетц, и, все еще стараясь вспомнить, уже шел к остановившейся электричке, входил в полупустой вагон. Руки вытащили из кармана газету, он ее развернул и уставился глазами на вторую страницу. В кармане, когда он полез за газетой, он нащупал какой-то пакетик цилиндриком. Мятные лепешки. Он им обрадовался непомерно — ему казалось, что все на него смотрят и газету он держит не так, а вот теперь у него хоть работа какая-то появилась. Он ногтями надорвал бумагу, отделил одну круглую лепешечку, положил в рот и тут, незаметно оглядев пассажиров, увидел, что никто на него не смотрит. Он стал сосать мятную лепешку, чувствуя, что вот теперь у него уверенный и даже слегка самодовольный вид.
Сидя в электричке с фашистской газетой перед глазами, посасывая мятную лепешку, он, кажется, вообще ни о чем не думал, во всяком случае в памяти не осталось ровно ничего.