Алексей Кожевников - Том 2. Брат океана. Живая вода
IV
Остановилась Мариша у Веньямина, который жил в отцовской избе на Кедровой поляне. Здесь по-прежнему огромный кедр вел вековечный спор с ветром, паслась та же красно-пестрая, некогда Маришина, корова, и закутка Васильева сохранилась, и гряды на огороде были в том же порядке, концами упирались в реку, только от берега отвалился еще большой кусок, да Митрофан, Веньяминов первенец, протоптал на полянке новые дорожки — одну к реке, другую в лес: вырастал он отчаянным рыбаком и птицеловом.
По всем дорожкам, какие были, Мариша побродила босиком, постояла на песке и на оглаженных водой камнях у реки, поднялась на щербинистые, никогда не затопляемые утесы и постояла там, походила не тропой, а прямо по цельной некошеной луговине и потом долго помнила: ах, какая там, у порога, земля теплая, и трава, живая зеленая трава, тоже теплая!
Навестила братьев Петра и Павла. Когда рассказала Павлу, что Талдыкин разгуливает в драной остяцкой парке, он обрадовался:
— Поделом вору мука! Есть еще правда на свете, есть, — и перекрестился.
В тот же день Мариша сходила в деревню Надпорожную к старикам Борденковым за адресом сына Григория, который жил в городе. Старики продержали ее целый вечер, все вспоминали о сыне.
Когда Красная Армия повсеместно разгромила белых, Григория отпустили к мирному труду. Явился он домой, в Надпорожную. Мужики начинали весенний сев. Выехали и Борденковы, Григорий — с плугом, отец — с сетевом: что Григорий напашет, отец засеет это, а Григорий заборонит, и — опять пахать новое. Мужики устраивают подобедки, паужинки, после каждого загона садятся покурить, а Григорий все пашет и боронит, боронит и пашет. Война приучила его к постоянному нетерпеливому движению: отдых, даже самый краткий, тревожен его вечно озабоченному и настороженному сердцу.
За четыре дня обработали все поле.
— Все? — удивился старик: обычно ездил он дней восемь; не поверил, что все, и пошел искать, нет ли где забытой полосы. Вернулся молчаливый и злой на Григория:
«За четыре дня перевернул все поле, умаял себя, умаял мерина, и сев получился весь ранний, а вдруг ранний будет неудачен; когда растянешь подольше, что-нибудь да удастся, не раннее, так позднее».
Старик отошел в глубину двора к коню и начал гладить ему опавшие потные бока, гладил и бубнил то ласково, то сердито. Григорий прислушался, сердитое относилось к нему, а ласковое — к лошади. Отбубнил старик, пошел в дом.
— Ты чего рассиделся? Спать время, спать. Вишь, звезды выкатили.
— Я не устал. Присядь, поговорим! — Григорий потянул отца за рубаху к крыльцу.
— Ха, какой неустанный! Мяли, мяли, кажись, умереть можно… — Отец поглядел на сына неясным взглядом, то ли осуждающим, то ли, напротив, любовным, вздохнул и сел на одну ступеньку ниже: сын говорить будет, а слушать мне снизу лучше.
— Вот и посеяли, папаша, — сказал Григорий, подождал отклика, но отец промолчал, и Григорий заговорил дальше: — Остальное — пар, страду, молотьбу — управишь без меня? Я хочу обратно в город.
— На меня разобиделся? Какой ты каленый стал… Я ведь жалеючи тебя побурчал. Конь — что… конь отдохнет. И сев ранний при наших заморозках надежней. Пораньше посеешь — поближе возьмешь. Тебя жалко, чего, думаю, ломает зря? Дней впереди много.
— И я об этом: дней много, а дело у нас крошечное, вдвоем на таком деле совсем уж тошно.
Старик, подняв бороду, долго глядел на звезды, потом сказал:
— Копошатся. Сколько от них идет беспокойства. — Заметил, что сын не понимает его, и поучил: — На рожденье каждому человеку звезда дается. Человек по звезде живет. Твоя, должно быть, улетела. Ладно, иди. Тебе жить.
Мать, не дослушав сына, залилась слезами.
— Не на смерть иду… — начал было утешать ее Григорий.
Но мать шикнула на него: «Дай мне поплакать», — и, как тогда, когда уходил он с красными на север, долго обнимала его круглую голову с короткими колючими волосами, оглаживала ладошкой скуластое лицо, поплакала на широком крутом плече.
С очередным пароходом Мариша уехала в город и первым делом отыскала Григория. Он, по словам стариков, давно хранил для нее письмо от Василия.
Встретился Григорий с Василием в Красноярске, когда выгоняли оттуда белых. Василий был комиссаром красноармейского полка, Григорий — партизаном. Из Красноярска Василий ушел с полком дальше на восток, где еще держались интервенты и разные мятежники, а Григорий — с карательным отрядом ловить недобитых белогвардейцев, разбредшихся по тайге.
Больше полугода бродило с ним письмо, побывало в боях, мокло в водах Енисея и Подкаменной Тунгуски, пропиталось соленым партизанским потом, месяц вылежало в тифозном бараке, выцвело и распалось на клочья.
Немного вычитала из него Мариша: Василий жив, и только, а все остальное — мечты о встрече, любовь и тоска — истлело окончательно и обратилось в прах. Не больше того рассказал и Григорий, даже то позабыл, как одет был Василий.
Работал Григорий на лесопильном заводе, жил в небольшой отдельной комнатке. Обставил ее просто и сурово, по вкусам того времени: спать — солдатский топчан, вместо стола и шкафа — лазаретная тумбочка, к тумбочке — некрашеный табурет и в угол — ящик из-под махорки, на тот случай, если придут гости. Сорвал древние, дореволюционные обои с голубыми цветочками, стены и потолок побелил мелом. Комнатка получилась светлая и легкая, где ничто не тяготело над душой.
Когда встал вопрос, что же делать Марише, Григорий посоветовал поступить, как он, — остаться в городе, взять работу, найти комнатку и отсюда искать Василия. Ездить за ним бесполезно, он может быть не на востоке, а в другом месте России, с востока в Россию каждый день идут воинские эшелоны. А Россия велика, обыскать всю — не хватит жизни.
Мариша подумала, что однажды уже доверялась Григорию — он провел Василия от порога в город, был еще мальчиком, а кончилось все добром, — решила довериться и теперь. Работать она поступила в военный лазарет сиделкой, комнатку нашла на Первой Набережной улице, где по вечерам все так напоминало родное: на реке зажигались красные и белые бакены, на далеком берегу за рекой — разноцветные мигалки, а шум городского движения почти в точности повторял шум воды у порога. Григорий и для этой комнатки достал топчан, тумбочку и табурет, Маришиной дочурке — детский стол и стул. Потом все трое сходили в Общество Красного Креста и Полумесяца, написали заявление о розыске полкового комиссара Василия Рябинина.
— Бывает, находят? — спросила Мариша.
В «Кресте» даже обиделись: они разыскали тысячи людей.
— Простите, я деревенская, глупая, — извинилась она.
У каждого был свой распорядок жизни: Мариша сутки работала, затем сутки отдыхала, Григорий полный свободный день получал раз в неделю, маленькая жила в детском доме, у матери бывала как придется. Мариша отметила часть листиков в отрывном календаре и сказала Григорию:
— Это наши общие выходные. В эти дни, Гриша, ты у нас.
И в первый же выходной испекла пироги с толченой черемухой, купила меду и села к окну ждать Григория. Около полудня в конце Набережной улицы показалась знакомая серая шинель и черная партизанская папаха. На мирную одежду Григорий не успел еще заработать и ходил, как отпустили из армии: шинель, мохнатая, баранья папаха, брюки и гимнастерка желтоватого японского сукна, английские ботинки на толстой воловьей подошве, серые вязаные обмотки. И потом, когда заработал, остался в том же, износил дотла, потому что все было не просто куплено и надето, а добыто в тяжелых, опасных боях.
Григорий поздоровался по-военному, рукой к виску, сказал: «В „Кресте“ пока ничего нет», — положил на тумбочку свежую газету для Мариши, сайку для маленькой и подумал: «Сгноил письмо-то. Из-за тебя сиротствуют. Взамен сайку. И такой в гости лезешь. У… гад. Не ходи уж!» — Он топтался около двери, лениво расстегивая шинель. Мариша возилась у тумбочки, готовила чай…
— Ты, Гриша, припомнил что-нибудь? — спросила она. — Ну, какой он? Шинель, шапка?
— Да, шинель. Шапка, кажись, серая, — уныло, не веря себе, рассказывал Григорий.
— Постарел, изменился? С бородой?
Григорий краснел: «Не помню», и повторял: шапка… шинель с хлястиком.
— Все шинели с хлястиком. — Мариша повернулась к Григорию, смеясь, показала на потолок. — Ты куда глядел-то, туда? — Она знала, что в детстве Григорий был страшно рассеян и забывчив, мать, посылая его куда-нибудь, завязывала ему на поясе узелок. «Станет находить на тебя, ты поясок тронь, и отхлынет». Звали его по деревне «Гришка считай ворон!». На это и намекала теперь Мариша.
Григорий понял намек и посетовал:
— Да, все вылетело, как в трубу. А умею ведь, что надо, никогда не позабуду, — заметил, что допустил неловкость: Василия, значит, не надо было, — и растерялся окончательно: — Я, пожалуй, пойду.