Павел Зальцман - Щенки. Проза 1930-50-х годов (сборник)
Сапогами они ломают листья венков. Здесь тесно, а пол завален рухлядью. Разбросанные обрывки крепа, муаровые ленты и осколки икон полузабросаны землей, лежит деревянный крест. Две могилы разрыты. Там труха и остатки досок; из одной наполовину вытащено что-то небольшое, обмотанное белыми лоскутьями. Они нагнулись над этим и рассмотрели золотые волосы, тонкие, раскинутые широко. Они чуть не сорвали их сапогами. Расступились, чтоб осветить, и нашли их живыми и цельными. Если поднять череп, они бы свесились одной мягкой в ширину головы струей. Внизу сыро. Дует холодом. Ничто не оживляет тела, но волосы уложены на землю, видно, на миг, и похоже, что белые руки их поднимут. Солдаты закрывают нечаянно вылезшее черное лицо и разглядывают с недовольством чужое добро, найденное – обманувшее, отнятое.
Четыре окна, не дано и здесь. Они оглядываются. Здесь тесно. Из них остается один с живой в холодных стенах. Согреть, найти под волосами веки. Своими руками поднять чужую. Вот как по ней скорбят: «Была чужой и осталась, схороненная жила своей жизнью. Ей нет до меня дела», – так они ее делят; но она надежно скрыта и зовет догнать и вернуть; раскрыть и увидеть всю, спрятанные руки, локти, грудь, складки живота и души. Разжать улыбки и мысли, забиться в них. Так ей дается жизнь. Найти каждую чашку молока и щепотку соли и каждый угол в чужом доме, жалко быть одним в поле.
«Люди обокрали и выпили наше. Очистили до дна и остатки растоптали ногами по склепу. Где же ждет живая? Я, найдя, не оставлю и волос. Обмотаю ими пальцы и унесу себе».
Они выходят из склепа. Вот под горой виден хутор. Чернеют окна. За ними белое тело. Впотьмах золотые косы, пахнущие землей, обматывают руку. Их отсюда не утянут. Взойдя на двор, они трогают открытую дверь и входят в сени.
Ленька Смирнов нащупал винтовку и поднялся. Лампа погасла. Еще темно. Только печка моргает огнем. Дыры в стеклах вырезают утренний холод. Он пошел к шкафчику, шаря спросонья по стенке, но наткнулся на дверь и вышел в сени. По босым ногам хватило ветром. Из дыры дует. А там в комнате тепло и сперто. Он чуть не сорвался в яму. Он прислушался, в комнате храпят. Он протянул руку, чтобы проверить засовы, и стал ощупью подходить к наружной двери. Вдруг слабо высветилась полоса и стукнуло дерево. Он понял, что дверь открылась. «Это вернулись! Может, один?» Ленька замер, приткнувшись спиной к стене. «Несколько. Быстро в яму. Нет, все обчистено. Надо кричать. Первому смерть». Он пятится к двери.
– Кто тут? – его схватили руки. – Отвечай!
Он вырвался. В комнате проснулись. Державший его угодил в погреб и взлезает по ступенькам. Ленька схватил ручку. Изнутри стукнула задвижка. Он рвет и толкает дверь. И кричит:
– Это я, отчини, здесь чужие!
– Не шевелись!
Удар хватил в плечо. Темнота разбита светом. Ленька и кто-то из тех стреляют. Слетает тяжесть на темя. Он упал под прикладом. Дверь сорвала взвизгнувшую задвижку. Проснувшиеся жмутся к стенкам, сразу по углам сорвались огни. По огням узнают засевших. Люди столкнулись в темноте.
Кашин, как лежал, осторожно скатился за топчан к стене и уставил винтовку на комнату. Спина загородила дуло. Румянцев соскочил на другую сторону топчана, ударил присунувшийся близко штык и развернулся прикладом. Подошедший отлетел на табурет и, сорвавши его, упал на спину.
Чей-то сапог сбоку стукнул Румянцева по руке. Он бьет ногой, но не находит. Попятившись и опершись на свой топчан, он перебрасывается через него, смазав Кашина локтем, и наводит винтовку на дерущихся.
«Кого там убили? Леньку? Их тоже будет шесть. Видно, винтовок нет, или это не наши палят?» В беспамятстве люди не берегутся, а ищут торопясь и расползаются прячась. Это Румянцев из угла бьет по драке. Те из своих, кто разделял надежды, а находкой бы не поделился, падают, ломая ноги. Выходит, все чужие. Кашин вторит ему, указывает путь к углу: «Чем самому пропадать, лучше потом растащить тела». Доска столешницы, запущенная как птица, ударила крылом по топчану. Дверь срывают. «Новые люди?» Кашин долетает до окошка и выбивает летнюю раму. Кто-то валится за ним. Он выпрыгнул, споткнувшись в стеклах. Тот догоняет и кричит:
– Эй, ты, бросай винтовку!
Это Румянцев.
– Да это я, что, своих не видишь?
– Ну, бежим вместе.
– … их мать! Что же это! Все бросили!
Они убегают.
IX. Что ни рожа – то человек
Желто-белый петух с синими, как угли, пятнышками на груди, с тонкой сеткой раздельных перьев в хвосте, расхаживая между рядами поставленных на попа кизяковых кирпичей, натолкнулся на брошенные подсолнечные головы. Он клюет оставшиеся мягкие семечки. Куры окружают его. Он отходит к широким кабаковым листьям и, нагибаясь к земле, впитавшей дождь, ища в тени червей, пересекает огород, сопутствуемый отстающими курами, и, перейдя между лужами дорогу, спускается, поклевывая, в канаву.
У мостков, где за жердями разбросан стог, он видит две человеческие головы, торчащие из сена. Он останавливается, загибает голову на сторону, искоса глядит на них и беспокойно вытягивает шею, подогнув ногу. Один из людей переворачивается, шурша сеном. Блестящие круглые глаза под черными бровями раскрылись на петуха. Чернобородый стал на четвереньки, а петух отбежал и уходит.
– Вставай.
– Чего?
– Поздно, проспали до полдня. Тут дома́.
– Что же делать, может, отлежаться?
– А кушать?
– Здесь негде.
– Пойдем дорогой.
Они сбрасывают сено с плеч и с единственной винтовки и уходят за бугор. Дорога ведет к реке.
– Пошли туда, там огороды.
Снявши сапоги и пожимаясь на острых камнях, они переходят реку, шлепают по отмели и взбираются к лозняку. Они находят кружок кустов, складывают на полянку одну оставшуюся шинель и греются на горячем солнце. Кашин говорит:
– Эх, квартира – сколько еды… Хоть бы луку, сухого хлеба… А ну, что здесь? Кавуны… вот Бог дает! и дыни. Режь стебель. Смотри, какую она вылежала ямину, и бок у нее белый. Не шурши листьями.
– Да тут никого не видно.
– Ну давай ее. Давай еще эту, воск!
Они отползают обратно, разрезают арбуз и чистят дыни.
Румянцев говорит:
– Что же это случилось? Надо возвращаться.
– Пусть только стемнеет.
– А сюда мы еще придем.
– Да, местечко запомним.
– И этого петуха не забудем… хороший петух?!
– Ну, хрен с ним.
– А почему так?
– У меня с петухом уже было дело.
– Какое дело?
Румянцев говорит сумрачно:
– Можно рассказать…
Солнце взбирается на верхушки стеблей, пронизывает дорожки земли между ними. На реке звенят крики и плещутся голые тела детей. Солдаты глядят сквозь ветки на местечко. Румянцев рассказывает:
– Они свои избы убирали чисто. Медные складни так терли мелом, что у святых вместо лиц поделались гладкие пуговицы. На скамьях тканые дорожки, точеные ножки столов истончены мытьем. Двери оббиты свежей, перевитой тряпками соломой. Ну конечно, когда пришлось уходить, жаль было оставлять. Нам объявили в один день, и солдаты кое-что прихватили тамошнего, чтоб не расставаться. А мужики – злые. Тогда рыбаки убили двоих наших ребят. Заперли внизу в сарае и заложили сетями. Жадные они до своего добра. Нашли убитых солдат случайно – как раз изба была рядом с нашей, и вот с утра потащили, торопясь. А все их сети потопили в море. Там такое – не достанешь. Нас в избе было трое – Григорий, Дмитрий и я. А жили хозяин-старик, его баба, у них была дочка Настя и мальчонка-брат. Мы раскрыли сундуки, раскидали платье по всему полу, потому что они вцепились. Дочка больше всех ревет. А эту дочку как раз уложил Григорий на второй же день. Никак не угадаешь заранее. Я и всегда не знал, куда глядеть, – ну, проморгал. Она была такой, что лучшей не придумаешь, хоть спи, хоть… И вдруг я ее увидел. Непонятное дело – это случилось слишком быстро. Он ее, наверно, прижал где-нибудь в сарае, так что ни пикнуть. У них большой сарай, все службы и изба под одной кровлей. А после пригрозил, что сам расскажет отцу либо убьет. А она поверила. Ей было лет шестнадцать.
Кашин: А ты что же?
Румянцев: Подожди. Кто с перебивкой – тому… с перевивкой. Мы все было сунулись, но Григорий нас оттер. Дмитрий еще ходил и посматривал. Я тоже собирался, и мне было неспокойно. Я думал, еще неясно, и вдруг я узнал. На третью ночь я поднялся в сарай, поленившись натянуть сапоги, вышел в сени и хотел было отлить, не дойдя до лестницы. Вдруг слышу, внизу в темноте шушуканье. Я тогда пошел обратно. Хлопнул дверью, как будто ушел, а сам босиком вернулся – как раз они, и все время говорит Настя, просит его отпустить – говорит: «Ну теперь довольно. Пусти ради Бога. Проснется отец, или кто-нибудь увидит, он меня забьет насмерть». А Григорий улещивает ее шепотом и держит. Утром я на нее посмотрел и увидел как в первый раз. И вот в последний день, когда рыбаки убили двух солдат, наши им дали звону. Григорий и Дмитрий захотели кое-чего получить от хозяев. Отец и Настя вцепились. Григорий толкнул старика. Тогда она размахнулась – у нее под рукой случился горшок гвоздики – и долбанула его по морде так, что всего обдала землей. Меня взяла радость, потому что Григорий чуть не заплакал. Но все-таки пока он отлеживался на лавке, а Дмитрий цапался с хозяевами, я загородил ее, скрутил ей руки и говорю: «Брось это, стерва», – и кручу еще. Дальше я смотрю – они разъярились, никто не видит. «Ты от меня не уйдешь», – быстро ее за дверь, наверх по лестнице на чердак и привалил за собой засовом. Она стоит бледная. Темнота не заслоняет светлого лица. Никто сюда не идет, а кто бы пришел, того я б убил. Тут я вспомнил об Григории и прибрал сюда, чего не видел. Она с опущенными руками, зеленая от чердачного света снизу из щелей между крышей и потолком, глядит на меня без улыбки и без плача и говорит: «И ты хочешь?» Я отвечаю – хочу. Так веришь – она сама опускается и задирает юбку. Я не хотел, чтоб она уходила, и не мог придумать, что сделать. Но когда она пошла к двери, я ей сказал: «Подожди, я сойду. А ты оставайся здесь, чтоб никто нас не увидел». Я сбежал по лестнице, чтобы посмотреть и вернуться. В пошарпанной комнате никого. Я услышал стоны и скрежетание. Старик лежит на кровати. У него лицо побито. Он повернулся на шаги к свету. Глаза завязаны тряпкой с проступившей кровью. Его оставили одного. Рядом стоит кувшин с водой, но вода разлита по полу. Я тихонько повернулся – наверх, и столкнулся на лестнице с Настей. Я испугался, не увидели бы нас солдаты, и, шарахнувшись, чтоб закрыть ее и вернуть, споткнулся о ступеньку. Я думал об том, как завалить чердачную дверь. Там, на мягком полу, покрытом пылью, отпечатывающей следы и близко пахнущей, были протянуты длинные сосновые жерди. Я удержался, сбиваясь со ступеньки, за ее ногу в высоком городском ботинке, одетом на босу ногу, без чулка. Она села на лестнице передо мной и шепчет: «Тише, тише» – и трясется, так как я загородил дорогу. Она говорит: «Отец придет». «Нет, не придет». «Не придет?» Она на меня смотрит. «Нет, не придет». И вдруг она встала и так подозрительно спрашивает: «Почему же это не придет?» И толкает меня туда. А я на нее поднялся, не знаю, что ответить, и уже шепчу: «Тише, тише, услышат». «Кто услышит? Где они?» Я ее потеснил наверх и повторяю: «Тише ты, тише ты! Сейчас они придут, если будешь биться». «А почему тихо?» Но тут я опять втолкнул ее и привалил дверь.