Михаил Алексеев - Хлеб - имя существительное
Послышалось чмоканье пьяных, расслабленных губ. Нестройные возгласы прощания. Машина тронулась. А наблюдавший за этой сценой выселковский летописец Иннокентий Данилович Данилов говорил мне сердито:
– Видал? Что ты скажешь про это?
Я знал, что могу и не отвечать на вопрос старика, потому что задал он его, скорее, для себя, чем для меня.
– Молчишь?.. Вот то-то и оно. Все молчат, а тут не молчать надо, а криком кричать. Бить в набат надо! Многие из молодых-то уходят из села. Работать в колхозе – это, видишь ли, позор для них... Слушаю по радио, газеты читаю: все про культ да про культ. Ликвидируем, мол, его последствия. И верно: людей, какие в живых остались, из лагерей да тюрем повыпускали. Многим вернули их доброе имя. Такие последствия хоть и нелегко, но все ж можно ликвидировать. А как ты ликвидируешь, скажем, вот это самое!.. Долгие годы подрывалась вера в землю, ту самую землю, какую народ испокон звал матерью, кормилицей и прочими ласковыми словами. А ведь при Сталине-то она мачехой для крестьянина обернулась. Шуточное ли дело: работает на этой самой земле мужичок круглый, почитай, год, а ему – сто граммов на трудодень каких-нибудь отходов. Кто же будет такую землю любить?! Сейчас иное дело. Люшня гонит вот своего сына в город, а сам живет лучше любого горожанина: у него и хлеб, и молоко, и мясо. И одевается не хуже городских. А почему гонит? Вот они и есть последствия. Тебе отец Леонид про городскую культуру говорил, про еду духовную. Это верно, в городе ее поболе будет. Но не в одной этой еде суть. Изменилась за годы культа душа хлеборобская – остудилась, охладела к земле-матушке, черствой маненько стала. Черствость эта и молодым начала передаваться. Вот оно какое дело!.. Такие последствия, сынок, нелегко ликвидировать, а надо. Меркидон Люшня – умный мужик. Это только дураки за чудака-то его считали. Умный, говорю, а сына пихает от земли, которая всех нас кормит, обувает и одевает. Василий Куприянович Маркелов своих сыновей и дочерей в город прогнал, а теперь чуть ли не каждую неделю чалит им туда картошку да мясо. Да еще хвастается, как они у него там здорово живут!.. Зараз и Меркидон будет чалить, а как же?..
Иннокентий Данилович замолчал, вытащил из старой брезентовой полевой сумки свою «канцелярию».
– У меня тут все подсчитано.
– Что подсчитано?
– А вот послушай... Какие из армии вернулись и не остались в колхозе – счет веду с сорок пятого года. Ты, может, не поверишь – триста парней! О девчатах я уж не говорю: только в пятидесятые годы завербовалось их сто пятьдесят штук. Одни – на целину, другие – на стройки разные, третьи повыходили замуж за странних, ненашенских. Одна, Маруська Леонтьева, вышла прошлым месяцем за саратовского парнишку, укатила с ним в город, и двадцать коров были в колхозе три дня не доены: некому, не хватает доярок. Так бы, глядишь, и пропало молоко, да говори спасибо Журавушке: выручила, взяла на себя и эту, Маруськину, группу. Вот оно какие дела, сынок!
– Но без этого не обойдешься: и на целине, и на стройках нужны люди. Молодежь нужна.
– А разве я сказал, что не нужна? Речь моя совсем о другом. Почему такой ручеек все время только в одну сторону текет – в город? Отчего б ему не повернуться в обратную сторону – к селу? А? Вот тебе и последствия?
Слово «последствия» Иннокентий Данилович произносил не то чтобы с удовольствием, но с какой-то особенной значительностью. В голосе его слышалось мне и такое: «Ты, поди, думаешь, что я старик деревенский и ничего не смыслю в государственных делах? Шалишь, брат! Мы все ноне грамотные. Я радио-то не выключаю круглые сутки...»
– Ты в армии служил, сынок? – неожиданно спросил меня Иннокентий Данилович.
– Служил.
– И долго ль?
– Двадцать три года с фронтовыми, восемнадцать календарных.
– Да ну? И в каком чине?
Я назвал свое воинское звание.
На лице местного Пимена появилось знакомое уже мне сияние, делавшее это лицо детски счастливым.
– Подполковник? Да еще гвардии? Скажи на милость? – Он говорил это, прицокивая языком и всхлипывая как-то от неподдельно восторженного удивления. – Ишь ты! Подполковник! Эх, едрит те корень, а?!
Кончилось тем, что Иннокентий Данилович пригласил меня к себе в гости. По дороге продолжал все удивляться и восхищаться моим столь высоким, с его, унтер-офицерской, точки зрения, званием. Пока старуха готовила яичницу, хозяин не преминул затащить меня в свои святая святых – на чердак. Там он показал военное снаряжение, о котором поминалось раньше. Глаз же его почему-то все время косился на печную трубу. Я догадался, что там у него еще что-то схоронено, может быть, самое для него дорогое, но спросить не решался. Так и спустились вниз, в избу. И только после того, как выпили немного да закусили, старик вновь принес лестницу.
– Полезем-ка, сынок. Что я тебе еще покажу! – сказал он не без таинственности.
Быстро отыскал в трубе, немного повыше боровика, чуть приметно выступавший кирпич, поковырял вокруг него перочинным ножом, соскоблил по краям глину. Кряхтя и зачем-то все время озираясь, вытащил кирпич. Засунул руку по самый локоть. Гордый и торжественный, извлек из черной дыры такую же черную тряпицу. Развернул. Под черной оказалась тряпица побелее. Развернул и ее. Под ней – еще одна, красная. А под красной – опять черная, но уж не от сажи, а просто черная, бархатная. Эту, последнюю, старик разворачивал уже дрожащими пальцами и все озирался. На меня бросал взгляды заговорщика: «Сейчас, мол, ты ахнешь!»
Я давно угадал, что там за штука хранится, но виду не подал. Напротив, изобразил на своем лице крайнее удивление, когда на дрожащей ладони летописца увидел Георгиевский крест с новенькой муаровой лентой.
– Как же ты, Иннокентий Данилович, заработал такую награду? Ее ведь только за подвиги вручали.
– Верно. За подвиги, – согласился старик и добавил, обиженный: – А разве Иннокентий Данилович не мог совершить геройского подвига? Ведь я ротную канцелярию прямо аж под японским огнем вытащил. Всю спас! Сам генерал Стессель вручал мне «Георгия»! Геройский генерал!
– А я слышал, что он трусом был, этот Стессель.
– Мало ли чего наболтают про человека, – сказал Иннокентий Данилович, обидевшись еще больше.
– Ну, да дьявол с ним, со Стесселем. Ты скажи лучше, почему награду не носишь, почему прячешь ее?
– А не посадят? – спросил Иннокентий Данилович, подозрительно глядя на меня. – Царская ведь «Георгия»!
– Что ж что царская? Ты за отечество сражался. При чем тут царь?
– Это верно. Стало быть, ее можно носить?
– Конечно. Многие старики в эту вот войну «Георгия» носили. И никто им ничего...
– А не врешь? Не потянет меня наш депутат Акимушка в сельский Совет али даже к самому прокурору?
– Не потянет.
Вечером старик пришел в клуб на концерт сельской самодеятельности. Занял место в первом ряду. Борода его расчесана на пробор: один хвостик в правую сторону, другой – в левую. На заштопанной гимнастерке, хорошо выглаженной не рубельником, а утюгом электрическим, красовался «Георгий». Старуха сидела рядом и выглядела именинницей. Ребятишки до начала концерта окружили дедушку и любовались его наградой. И на их лицах вроде бы уж отражалось сияние, которым лучились дедовы глаза.
После концерта Иннокентий Данилович завернул ко мне. Оказывается, он не сказал еще главного:
– Ты, слышь, в Москву собираешься вскорости! Не забудь же, сынок, про что мы с тобой утром-то калякали. Меркидонова сына надо вернуть в Выселки. Пущай землю обрабатывает, сукин сын! А там, в Москве, кому положено, пущай об этих наших последствиях хорошенько подумают. Потому как тяжелы они и обидны для землицы нашей. Вот что я тебе хотел сказать, сынок. Ну, а теперь до свидания, товарищ гвардии подполковник!
Дед выпрямился что-то хрустнуло у него в старых костях. Пошел, однако, широким, гвардейским шагом, фиксируя каждый шаг по-военному четким взмахом руки.
Паня-Ганя
У Серьги Волгушова было четыре сына и две дочери. Дочери давным-давно вышли замуж. Старшая уже сама успела стать не только матерью, но и бабушкой и теперь раз в году навещала родительский дом, сопровождаемая дюжиной детей, внуков и внучек.
Сыновья Серьгины все погибли на войне. Но от одного остался на попечение бабушки и деда внук Павел, которого за кротость характера и за особую, почти девичью чувствительность и нарекли чуть ли не девичьим именем – Паня.
Детство Пани пришлось на военные лета, так что его и нельзя уж детством-то назвать. Семи лет пристрастился мальчонка к труду. Зимою, правда, сидел на печи, потому что не во что его было обуть и одеть. С самой весны и до поздней осени пропадал с дедом в поле. В страдную пору отвозил на пароконном фургоне рожь и пшеницу от комбайна на ток. От комбайна ехал тихой рысцой, а к комбайну пускал кобылок в галоп. Рубашонка при этом надувалась пузырем.
– Эй вы, зазнобушки! – кричал Паня, подражая дедушке Капле.