Владимир Вещунов - Дикий селезень. Сиротская зима (повести)
Правый, ближний конец сети отвязался от шеста и заклубился вокруг рыбы и птицы.
Издалека приближался скрип уключин. Сознание селезня прояснилось, он ощутил тяжесть каждого пера. Горьковатый дух полевого лука вернул обоняние. Открыл глаза — запахло человеческим потом и самосадом.
Дядя Сема греб, а я сидел на корме и брызгал прохладной водой на раненого селезня.
Он лежал на пучках полевого лука. Пожеванную щукой лапу мы аккуратно перевязали с дядей Семой, надломленное крыло примотали к туловищу.
С открытой пастью и побелевшими от солнца глазами в грязной воде на дне плоскодонки умирала щука.
Дома мы ее разрезали на части и бросили в долбленое утиное корыто.
Притча
Нас в ночном трое. Выкатываем печенки из золы, студим на прохладной траве, нетерпеливо бросаем с ладони на ладонь, колупаем угольную скорлупу, обжигаемся, дуем, мажемся сажей.
В ногах стреноженных коней тускнеет закатная лента. Фыркают кони, пытаясь сбросить путы с ног. Полететь бы вслед последнему лучу солнца.
Ночь. Полевой лунь бесшумной тенью проносится над костром. Веретенник хрипло простонал: «Хрт-о-о-нн» — близко человек. Один за другим заржали кони и повернули головы навстречу всаднику. Что случилось? Кто скачет к костру?
Со вздыбленного горячего Гнедка чуть ли не в огонь кубарем скатился Васька Герасимов и, переведя дух, кивает в сторону коня:
— К Тольке мать приехала.
Притих огонь. Его розовые лепестки завяли, поникли к земле.
Пигалица суматошно взлетела вверх и истошно крикнула: «Чьи вы?» Отец и сын Реневы недовольно посмотрели туда, где трепыхалась бестолковая птица.
Обжигаясь, я рукой выкатил печенку, похожую на головешку, и кинул ее Ваське:
— Держи, Карась.
Тот поймал печенку в длинный подол рубахи и повел коня в табун. Он думал, что я вскочу от его известия на Гнедка и помчусь к матери. А я не знал, что делать. Боясь, что ночное кончится для меня, я с деланным равнодушием продолжал колупаться в печенке. Все смешалось в душе моей. И мне стоило больших трудов продолжать сидеть возле костра как ни в чем не бывало.
Чирки прилетели от домашних уток, хотели опуститься на луг, но повернули, свились в темный клубок и с шумом и свистом промелькнули над табуном.
Дядя Петро степенно начал рассказ-притчу:
— Жил-был мальчик. Вам ровня. Как-то раз он далеко ушел от дома и заблудился. Потерялся, значит. Приютили его люди добрые и оставили у себя жить. Мальчик погоревал, поскучал и тоже привык к ним, стал звать их мамой и папой. Но вот случилась беда: он захворал, и никто не мог его вылечить. Каких только врачей к нему ни звали, однако здоровье его плошало.
И вот однажды в дом, где жил мальчик, вошла странница. Хозяева поделились с ней горем. Она потрогала больному лоб, подала воды, поправила подушку, и ему полегчало, и он выздоровел, — торжественно закончил дядя Петро и, глядя на меня, спросил: — Как вы думаете, ребятишки, кто была странница?
— Я знаю, тятька, я знаю, — затряс рукой Комар, как на уроке.
— Цыть, Федька, знашь, дак помалкивай, молчи в тряпочку.
Карась деловито соскоблил уголь с печенки и аппетитно захрустел.
Я сразу догадался, что странница — мать мальчика. При словах: «Она потрогала больному лоб» — у меня подступил комок к горлу и навернулись слезы. Я, часто мигая, прикрылся ладошкой от огня и как бы неуверенно пожал плечами:
— Колдунья.
— Не-ет, — покачал головой дядя Петро. — То была мать. Искала сына по белу свету много лет и наконец нашла и вылечила.
— А как же она вылечила? — прислушиваясь к ночным звукам, спросил я.
— У каждой матери свой секрет. Мать есть мать. А коли хошь узнать, спроси у своей мамки.
Я промолчал.
Где-то в степной полоске сочно закирлиукал кроншнеп. Низко и трудно пролетел коростель и трескуче-деревянно заскрипел. Стайка свиристелей полетела к болоту на клюкву. Кузнечик потер кантиком о ряд зубцов на другом крыле, словно человек ногтем провел по гребенке, и поднял вверх дрожащие крылышки. Древесная лягушка раздула шею и выдала короткую трель. «Ронк! Ронк! Ронк!» — закричали лягушки-быки.
Кони услышали боевую барабанную дробь и повернули головы, всматриваясь в ольшаник. Куропатка на сухой ольхе барабанила крыльями.
Быстро и прямо опустился на воду длинноногий бекас, подогнул одно крыло, а другим замахал, и получилось блеяние барашка. Над таловыми верхушками потянулись вальдшнепы.
«Вроде как про меня рассказал дядя Петро. А может, и не про меня? Не поймешь. И про мамку непонятно. Я поди ее теперь и не узнаю. Ишь, приехала и сразу за мной послала. Ждет небось», — я представил, как мать, одетая нарядно, по-городскому, рассказывает тете Лизе, дяде Семе и бабушке про свою жизнь и прислушивается: не скачет ли ее сын. Мне стало жалко мать, и я посмотрел на табун.
— Дядя Петро, кто это с хрипом стонет?
— Веретенник, болотный кулик. Длинноногий такой, красновато-желтый. Потому веретенник, что все время поет: «Верете-о-он». А ежели опасность рядом: охотник, собака, зверь какой, то хрипит: «Хрто-о-он».
На Утином раздался выстрел.
— Так оно и есть. Кто-то на озере ружьишком балует. И чо там бабахать? Умирает Утиное. Хочь бы перед смертью не тревожили. Кому-то из нездешних приспичило. Э-э-хе-хе. Горе-горе, — почти как дед Сидор, засокрушался дядя Петро.
Кони прядали ушами и смотрели в сторону озера, словно пытаясь разглядеть выстрел. Пигалицы испуганно поднялись вверх и заспрошали: «Чьи вы? Чьи вы?»
С вечерней кормежки на колхозной гречихе с серебряным свистом к озеру полетели утки. Сторожко ведет селезень семейство. Снижается стая плавной дугой, разворачивается против ветра.
В уреме чакнул дрозд. Резкий приятный запах горелого чилизника с Согры пронесся над лугом. Иволга завизжала мартовской кошкой. Захрипел веретенник.
Селезень бьет тревогу и поднимает стаю круто вверх.
Свистит дробь. Левое крыло, подламывается, он кувыркается вниз, брызгая кровью. Силится спланировать. Слабеет. Несется навстречу вода, земля, вода, земля… Змеей бросается уродливая ольховая ветка, пропарывает под мышкой крыло и отбрасывает селезня в сторону. Он падает животом вверх в холодную росную траву.
Низко кружится утка, призывно кричит. Селезень едва узнает ее голос. Его легкие заполнены кровью. Он с бульканьем открывает клюв и загребает лапами воздух, чтобы вырваться из липкой, вяжущей крови. Долго поднимает голову и сквозь черно-красную тьму видит над собой меня.
Мчусь я, пришпоривая коня босыми пятками. Дергаю правой рукой уздечку, левой прижимаю к груди окровавленного дикого селезня. Скорей, Гнедко, скорей, миленький!
Конь взмывает на большак, поднимает лунное облако пыли и поворачивает к дому, где меня ждёт мать.
Сиротская зима
Повесть
Кто не помнит, тот не живет
Часть первая
Свет в окне
Мелкая дрожь пробежала по самолету, он заскрипел и показался Михаилу рассохшимся, готовым в любую минуту развалиться по швам. Самолет натужно, со свистом завыл. Уши Михаилу заложило, а перед глазами заметались, панически забились неисправные табло: «Не курить!», «Пристегните ремни!» Некая сила, как бы исходящая от беззвучно кричащих надписей, вдавила Михаила глубоко в кресло.
Вчера Михаил Забутин осиротел: похоронил мать.
Больная горем душа его настолько ослабла, что ей нужен был только покой. Да и все тело его пробирала остуда, которая шла из затылка, точно в нем образовалась пустота, и в этой пустоте при малейшем наклоне головы словно перекатывалась тяжелая ледышка. Казалось, и в горле застрял ледяной окатыш, и от его толчков при каждом вздохе горло нестерпимо ломило. И внутри была пустота; от горьких дум она беспрестанно сжималась в комочек, и тогда невыносимо давило душу и Михаилу хотелось умереть и успокоиться.
Любую, самую маленькую памятинку о смерти матери, о похоронах он безжалостно гнал прочь. Вот идет он по улице родного города, идет на аэропортовский автобус: пора улетать. Вот дом, куда ходил полуобморочным от любви юношей…
Михаил поскальзывается на корочке заезженного льда и чуть не падает. Урал, декабрь, а снега нет. Выпадал нарошнешний — только эта коростка и присохла к земле. Сиротская зима.
И опять видит Михаил свою тяжело умирающую мать. Вот сидит он возле нее, мучается, убивается. Хоть бы сотую долю материнской муки можно было принять на себя. Неужели его страдание не помогает маме? Как он бессилен, сын ее! Это он виноват, что мать умирает в муках.
Куда бы ни глянул, что бы ни услышал Михаил, беспощадная память силком тянет его к матери и казнит, казнит. Вроде бы забудется человек, отпустит его боль, и тут елка в витрине универмага в новогодней мишуре и вате напоминает ему еловые лапы, разбросанные перед гробом матери, и снова начинается пытка. Все старушки казались теперь похожими на мать. И все вокруг переиначивается на один лад, и нет сил выбраться из этой бесконечной, изнуряющей тоски. Закрыть бы глаза, заткнуть уши и забыться. Но надо идти. Куда идти? Зачем? На автобус. Катафалк — тоже автобус. В нем друзья, знакомые, соседи. Сиденья по краям. На полу два полоза. Сзади открывается дверца. Деревяшкин вталкивает гроб с его матерью…