Лев Правдин - Берендеево царство
— Какой женотдел?
Я отлично знал, о ком он говорит. Всякий раз, когда приходилось говорить с Грачевским, мне хотелось хлестнуть его обидным, резким словом. И в то же время мне делалось неловко за то, что он может догадаться об этом. Тогда я терялся и начинал отделываться незначащими фразами. Может быть, за то я презираю себя каждый раз, когда мне приходится сталкиваться с Грачевским. Он — хам и подхалим, но со мной разговаривает так, что придраться не к чему.
Я подумал, что, кажется, сейчас как раз есть к чему придраться.
— Какой это женотдел? — закипая, спросил я.
И услыхал вполне исчерпывающий и точный ответ:
— Да вот эта. Курсантка эта, она в своей деревне делегаткой была. Женотделкой. Привыкла командовать…
Он, как всегда, глупо захохотал.
4На этот раз Грачевский снова вывернулся. У меня осталось такое чувство, будто он чем-то оскорбил меня, а я растерялся, и, как всегда, все сошло ему с рук. Особенно меня раздражало то, что он называл меня «товарищ особоуполномоченный», хотя, по правде говоря, этим званием раньше я даже гордился.
В моем удостоверении напечатано: «…является председателем краевой комиссии истомола и особоуполномоченным означенной комиссии». Истомол — история молодежи, комиссия при крайкоме комсомола. Я недавно был назначен ее председателем. А вообще-то работал в краевой комсомольской газете и был прикомандирован к выездной редакции газеты «Коммуна».
Вся наша редакция, как я уже говорил, состояла из двух человек: редактора Потапенко и меня — секретаря редакции. Но редактор почти все время мотался по району, так что делать газету приходилось мне одному. И, кроме того, я еще учился на тракторных курсах. Но это уже было мое увлечение, которое впоследствии мне дорого обошлось.
Не успел я покончить со своим гуляшом, как неожиданно появился Потап.
— Вот ты где, — как всегда не здороваясь, сказал он, бросая на стул пухлый дерматиновый портфель и тощую, как блин, серую от пыли кепку. — Давай записывай.
На его широком бледном лице выделялись одни только глаза, глубокие и темные, защищенные большими круглыми стеклами в тонкой металлической оправе. Он никогда не смотрел прямо на собеседника, а всегда чуть в сторону. Казалось, он видит кого-то, стоящего за твоей спиной. От этого чувствуешь себя неловко и все время тянет оглянуться, хотя уверен, что никого сзади нет.
Иногда я отваживался и заглядывал в его глубокие глаза: там, за увеличительными стеклами, всегда тлел какой-то огонек, как в прожекторах, которые только что погасли или еще накаливаются и сейчас вспыхнут.
Пока я доставал блокнот и карандаш, он бросил свой насквозь пропыленный брезентовый плащ и ладонью постучал по столу.
Самое важное для него сейчас было то, что он должен написать для газеты, а все остальные должны помогать ему. Поэтому он подозвал выглянувшего из кухни завстоловой. Тот, зная Потапа, явился незамедлительно.
— Тащи, чего там есть пошамать, — приказал Потап и, не обращая на ресторатора никакого внимания, устремил костлявый указательный палец в пространство и грозно произнес:
— Подлая кулацкая вылазка!
Завстоловой вздрогнул и исчез.
Я записал про вылазку. Шагая вокруг стола, Потап продолжал диктовать статью, при этом он все время размахивал длинными руками и угрожающе указывал в разные стороны. Когда надо было что-нибудь подчеркнуть, палец устремлялся прямо в мой блокнот.
Принесли гуляш — такую порцию, что хватило бы на троих. Он съел все, продолжая диктовать. Конечно, он не замечал, что ест. Я еле успевал записывать четкие, грозные слова.
Принесли компот, три стакана. Он выпил их один за другим. Кончив диктовать, приказал:
— В завтрашний номер на первую полосу. Я сейчас — спать. В два часа бюро. После бюро зайду прочитаю верстку.
— Есть! — ответил я.
И ничего не сказал о том, что номер уже сверстан, что вторая полоса уже в машине, что придется делать новый набор и переверстывать всю первую полосу.
А если бы я сказал, то все равно ничего бы не изменилось. Дело, которому он служил и которому отдавал всего себя, было так очевидно полезным, что возражения были бы просто неуместны.
Всякого, кто осмеливался ему возражать, он считал не только своим врагом. Это был враг дела, единственно справедливого и необходимого. И мы с ним прекрасно ладили, потому что я считал его строгим и справедливым. Да и время сейчас строгое и справедливое. Тогда я еще не подозревал, что строгость не всегда уживается со справедливостью.
Да мне об этом и думать-то некогда — еще только началось утро, а на меня набежало столько неотложных дел: вторая полоса в машине, надо ее прочесть, и на курсы заглянуть, и еще первая полоса не сверстана, а уже ее надо переверстывать из-за этой статьи о кулацкой вылазке. А тут еще Павлушкин сбежал.
5Наша походная типография помещалась тут же, во дворе гостиницы, во флигельке, где когда-то давно жила «венецианская» прислуга. Хозяйство у нас небольшое и несложное: десяток касс с текстовыми и заголовочным шрифтами, несколько «уголков» для готового набора, пара деревянных, обитых оцинкованной жестью талеров — один для верстки, другой для гранок.
Тут же в углу большой комнаты стоит наша старая, заслуженная печатная машина «американка». Новинка прошлого века и орудие пытки настоящего. Какими только проклятиями не осыпаем мы этого неторопливого чугунного идола, пока Сашка Капаев выжимает из него мизерный тираж нашей выездной «Коммуны». И мы все подлизываемся к этому идолу, как дикари перед набегом, чтобы не подвел. Умоляем его не рассыпаться, поскрипеть еще во славу первой пятилетки.
Сашка, нежная душа, поэт и непроходимый лодырь, жмет ногой на педаль. Машина громыхает и позванивает. Пахнет типографской краской и керосином, которым моют шрифты, и слегка прокисшим клейстером. Этот запах всех старых типографий сразу же, с первого дня нашего пребывания здесь, утвердился прочно и устойчиво.
Андрей Авдеич колдует над первой полосой, верстка идет к концу, вот сейчас Зинка закончит набирать мою статью — и полоса готова.
Зинка стоит у реала в синем халате и красной косынке, ее полная круглая рука, как розовая птица, летает над кассой, выклевывая из клеточек гартовые столбики литер. Неуловимые движения пальцев, постукивание литер о верстатку — вот строчка и заполнена. Короткий щелчок — это Зинка переставила линейку — и снова розовая птица продолжает свой неуловимый полет. Красиво работает.
— Добиваю твой «форпост!» — Она подмигнула мне желтым глазом. Золотой чуб тяжело свалился на лицо. Она засмеялась и каким-то задорным и в то же время нежным движением головы возвратила его на место.
А Андрей Авдеич тоже подмигнул из-под длинных бровей:
— Кончаем. Гляди на часы: за сто двадцать минут до срока.
Старый газетный наборщик — и радости у него газетные, и печали.
Я взмахнул блокнотом:
— Отставить «Форпост». Пойдет «Подлая вылазка».
— О! Потапа принесло… — догадался Андрей Авдеич.
Зинка захохотала.
— Точи, Авдеич, шило! — проговорила она, не отрываясь от работы.
Шило. Это она намекает на бесконечные поправки и переделки, которые обожает Потап. При помощи шила наборщик вынимает из готового набора буквы, строки и целые абзацы, когда требуется их замена. А наш редактор искренне считает переделки и поправки вернейшим проявлением бдительности и принципиальности. До поры до времени я тоже так считал, хотя очень часто не мог уловить смысла его поправок. Да он и сам-то, по-моему, не всегда их улавливает. А когда я его спрашивал, он задумчиво бормотал:
— Так лучше. Почему? А подумай. Политический нюанс!
Так он говорил мне, и я начинал подумывать о своей политической отсталости. Вначале, конечно, потом-то мы его раскусили, нашего начальника.
Первой взбунтовалась Зинка, заявив, что все эти переделки и перестановки не что иное, как «перенесение порток на новый гвоздок». А мы решили, что это она по глупости — Зинка, что с нее…
А на самом деле Зинка была остра и прямодушна, потом мы сами в этом убедились.
Связывая набранную статью бечевочкой, чтобы не рассыпался шрифт, Зинка и сейчас четко определила наше кредо: мое и Потапа.
— У него всегда вылазки, а у тебя «форпосты». Обхохочешься с вами.
— А по-твоему, что? Неправильно это?
Зинка снисходительно согласилась:
— Потап — человек правильный, аж мухи дохнут.
— Ну, уж ты загнула…
Я переписывал статью, вернее приводил в порядок все, что зловеще накричал Потап, и знал, что Зинка смотрит на Сашку долгим, зовущим и в то же время презрительным взглядом. За что она полюбила его, мордатого, неповоротливого? Может быть, за то, что он поэт и нежная душа? На меня она если и посмотрит, то уж, конечно, безо всякого призыва. С одним только озорством. Почему-то мне делается тоскливо от этого.