Владимир Возовиков - Четырнадцатый костер
Когда же далеко-далеко — кажется, над самым верховьем пруда — возникли черточки, похожие на вавилонскую клинопись из школьного учебника, — черточки, которые нельзя спутать ни с какими другими, меня словно сон охватил. Утки шли над речным руслом, шли высоковато, не шарахаясь от темных кустов и коряг, и прямая их небесного пути, и близкий к форме клина строй говорили, что они, не покружив, пройдут над прудом, прямо над нашими головами, к каким-то другим, далеким, озерам и рекам или хлебным полям.
— Будут над головой, бей в кучу — не промажешь, — шептал мне дядя Леша, но я-то знал, что сам он в кучу не стреляет никогда, он выбирает единственную цель: «Лучше по своей промазать, чем подбирать что бог подаст, а главное — дичь подряд калечить!» И я не пожелал скидок, отчаянно решив промазать по достойной цели.
Взор мой приковал ведущий утиной стаи — матерый селезень кряквы, вдвое крупнее любой из летящих за ним уток. Вначале он был черен среди белесого, рассветного неба и даже вдали рисовался с поразительной четкостью — от клюва до хвоста. Казалось, он едва шевелит крыльями, лишь кончики их часто трепетали, но полет его был стремителен, между ведущим и стаей держалась порядочная дистанция — сильный всегда занимает самое выгодное место в стае. Скоро я видел лишь его одного, закрывающего тяжеловатым и стройным силуэтом своим половину горизонта. Солнце внезапно коснулось его первым лучом, и матовой белизной замерцала изнанка крыльев, едва уловимые струйчатые полоски возникли на охристом оперении корпуса, а длинная светло-серая шея и крутая рыжеющая грудь стали как тусклая старая бронза.
— Высоко, бей с левого — дробь крупнее, — снова зашептал дядя Леша и по-военному скомандовал: — Курок!..
Щелчок предохранителя разнесся над всею ширью пруда, однако стая летела так же прямо — то ли не услышала и не заметила еще нас, неподвижных, посреди тростника и куги, то ли считала высоту безопасной. Серая дорожка прицельной планки убежала в сквозную пустоту, мушка расплылась, описывая бессмысленный зигзаг в синей бесконечности, где мелькал крошечный, страшно далекий крестик летящей птицы, и было невероятно, немыслимо попасть в этот крестик из заурядного охотничьего ружья. Кажется, я подумал тогда, что потерял своего селезня, и на мушку мне села какая-то отставшая от стаи утка, только выбирать уже не приходилось. Все делалось словно без меня, и так, как рассказывали охотники, как писали книги, как я учился. Мушка несколько мгновений следовала за истончившимся, почти неразличимым клювом птицы, и в тот момент, когда ствол совсем закрыл ее, я неожиданно выстрелил. В обвале грома увидел какие-то мерцающие клочки, а уж потом — рассыпанную утиную стаю, мгновенно и разом метнувшуюся вбок, услышал, как бухнула вслед ей Иванова одностволка, отчего стая еще сильнее смешалась и наперед выскочили два перепуганных чирка.
Тут я увидел селезня. По-лебединому изогнув шею, вытянув кверху неподвижные крылья, он валился грудью прямо на нас, умерший в небе, и воздух свистел от его последнего жуткого полета.
Зеркало залива совсем близко разбилось звонким шлепком, холодные брызги попали мне на руки, и я очнулся, едва веря происшедшему.
— Ай да охотничек! — крякнул дядя Леша и, заметив мое движение, схватил за рубаху: — Куда, леший? Натягивай штаны обратно, мы твою дичь и так достанем.
— Ради такого дела я счас к вам подъеду, — весело откликнулся из камышей Иван. — А то малый не доживет до конца охоты. За такого кадра с тебя, Леха, литра причитается. Может сразу и двинем к мельнику?
— Сиди! Палкой достанем. Ты уток не прозевай — на тебя идут.
Заставив меня пригнуться, дядя Леша легонько похлопал по моей спине, тихо сказал: — С полем, дружок. Не забывай этого выстрела.
Сладостны были мне слова признанных на селе охотников, но радость от похвал все же несравнима с восторгом от того, что совсем близко, уронив голову в воду и раскинув безжизненные крылья, лежал среди кувшинок красавец селезень, остановленный мною в стремительном полете и сброшенный с неба. Так велико было нетерпение поскорее взять его в руки, что я уж и не рад был продолжению охоты.
Потом дядя Леша разыскал в тростнике полусгнивший шест, неспешно подошел к зыбкому краю островка. И тут крыло убитой птицы шевельнулось — из-под него навстречу солнечным лучам всплыла белая речная лилия. Вода была прозрачной, и солнце раскрыло согретый бутон лилии сразу. По атласному упругому лепестку цветка скатывалась, оставляя след, алая капля…
Наконец-то руки мои ощутили волшебную тяжесть собственной добычи, и вместе с радостью непонятное чувство сжало сердце, и я долго-долго носил его в себе. В ту пору мне было еще неведомо, что никогда не бывает двух одинаковых охот, что неповторим и каждый миг, проведенный с ружьем в руках на болотах и озерах, в лесу и степи. Только щемящее сожаление говорило мне: никогда эта большая изящная птица уже не будет скользить в бледно-голубом утреннем небе, и мне с перехваченным дыханием не следить за нею расплывчатой мушкой ружья, я не увижу, как внезапно надломится прямая ее полета и мгновенно провалится слиток ее тела, как будут бессильно тянуться к выси ее крылья, когда она с жутко изогнутой шеей начнет последний недолгий полет к небу, опрокинутому в туманную зыбь воды…
Солнце набирало силу, и, нежась в лучах его, все шире распускала свой атласный цветок с кровавой каплей на лепестке белая речная лилия — та, что зовется в народе одолень-травой…
Через два дня после нашей охоты сорвало плотину верхнего пруда, где мельница была еще раньше закрыта и за стоком воды не следили. Водяной вал размыл и нижнюю плотину, пруд ушел, замолкла вода в деревянных шлюзах, затих шелест ременных трансмиссий, прервался стук жерновов. Казалось, сама река напомнила людям, что дедовским мельницам пора на слом — по селам уже полыхали ночами электрические звезды.
Не знаю почему, но я не ходил собирать рыбу на обнаженном дне прудов, хотя ее возили оттуда мешками, а потом еще до самых холодов мальчишки ловили руками в грязных, заиленных ямах пятнистых щук, сумрачных линей и золотых, с сединой, карасей.
Плотину больше не починяли, деревянные строения разобрали, и в тот же год свезли на лесное кладбище старого мельника…
Не раз приходилось мне заглядывать на берега нынешней Барнаулки. Но всякий раз, когда вспоминается ее образ, память рисует не жалкую речонку среди поределого бора, чьи берега изрыты копытами породистого скота, а чайного цвета вода пахнет стойлом. В памяти бурлит и плещет кристальной водой веселая речка-говорунья, голубая — там, где берега устланы муравой, малахитовая — под сенью ивняков и старых осокорей, серебристо-серая — среди песчаных откосов. Речка, питающая широкие тихие пруды, где в зарослях камышей кипит птичье царство, а в бездонных омутах, под обросшими корягами, рябые пудовые щуки караулят добычу; откуда на зорях всплывают поохотиться полосатые водяные тигры — большеротые окуни; где луновидные караси сладко чмокают на травянистых отмелях, и в жаркий день угрюмо скользят меж тростников могучие черноспинные лини.
Люди все могут. Наверное, когда-нибудь они возвратят речке давнишний облик, и многоводные пруды станут питать ее струи; стаи диких птиц найдут на ее берегах изобильный и просторный дом, а молодое сосновое воинство закроет просветы порубок в окрестном бору, оберегая от иссушающих ветров мать-речку, — наверное, так и будет. Но не проходит во мне и даже растет с годами необъяснимое чувство вины перед маленькой речкой, словно ружейный выстрел в далекое августовское утро, первый мой охотничий выстрел, замутивший благородной птичьей кровью прозрачную воду Барнаулки, оказался предвестником гибели зеленого прудового царства. Знаю, что все не так, а вина остается. Не бывает удачного выстрела, за которым не шло бы к охотнику чувство утраты.
«…Радость свою найдешь, да тут же и потеряешь…» Скатывается по белому лепестку кровавая капля и не может скатиться.
ВОЛКИ
…Знакомый выстрел в далеком красном тумане, и я спрашиваю себя: разве бывают знакомые или незнакомые выстрелы? Но почему же этот — знакомый?.. Как и тот, прогремевший в синее августовское утро над широким зеленым прудом, но там горит лишь алая капля на белом атласном лепестке среди сини воды и неба — такой пронзительной, что сжимается сердце. А тут — красный туман и мгновенный ледяной испуг.
«Волки!.. Волки!..» Чей это крик?.. Понимаю — опять снится, но будто бы наяву вскакиваю, бегу босиком в ледяную росу, в бледный рассвет, в серый туман за огородом, бегу по мокрой хлесткой ботве, по колючему укосу, но жесткой лебеде и полыни, по раскаленной крапиве — туда, где блуждает раскат выстрела, где женские причитания и плач… Вывернутые колья загона, разбросанные жерди, какие-то черные и серые бугорки вокруг, человеческие фигуры, мечущиеся по солончаковой низине в редком ползучем тумане среди тех же странных бугорков, которых прежде никогда здесь не было. Там и тут из тумана доносится тревожное блеяние — овцы зовут людей. Еще не понимаю, что происходит, только усиливаются испуг и чувство беды, но вот налетаю на ближний бугорок и замираю в удивлении: спящая овца разлеглась пластом на боку — так лишь собаки спят в жаркий полдень… И вдруг замечаю, как нелепо свернута голова животного на разорванной шее — кажется, схватили острыми стальными крючьями и с силой вышвырнули из разрушенного загона. И другой, серый, бугорок — тоже овца, и третий, черный, и четвертый, и пятый… Они разбросаны по-разному, но все это позы убитых баранов, маток и ягнят. Овцы лежат полосой — она уводит в низину, все время расширяясь, полоса жутких бугорков, — и я, не веря глазам, бреду к людям: должны ведь они объяснить, зачем эта расправа. Два бугорка рядом шевелятся — животные пытаются встать, бросаюсь к ним и отскакиваю: у обоих на спинах — бледно-кровавые широкие раны. А вот старый круторогий баран стоит возле куста, подался вперед на дрожащих ногах, пытается шагнуть и боится чего-то. В безотчетном желании делать какую-нибудь работу бегу к нему, хочу отогнать от страшного места — туда, где собирают остатки стада, и снова отшатываюсь: бок рогача распорот наискось, сине-багровые внутренности вывалились, намотались на куст, в блестящих глазах животного — непонимание, боль и ужас. Теплый кровавый парок струится из раны, смешиваясь с ползучим туманом, и туман тоже краснеет. От каждого бугорка, от бурых полос и пятен на жесткой солончаковой траве поднимается тот же красный парок. Он наполняет низину, уже вся она затянута красным туманом, тошнит от сладковатого запаха смерти, трудно дышать. Женщины сбегаются из села, их платки мелькают среди мутно-красных испарений, в разноголосице причитаний ничего нельзя разобрать.