Юрий Сбитнев - Костер в белой ночи
— Интересно, — как-то обязательно, по-казенному прогнусил я и продолжал смотреть на свидетельство, не видя ничего, только чтобы не встретиться с глазами хозяйки.
— Я тогда из нашего угла в Москву два месяца добиралась. Все-все впервые видела — и пароходы большие, и поезда, и дома каменные, — она тихонечко позвякивала посудой, накрывая на стол, — а было мне тогда пятнадцать. Правда, председатель наш два годочка накинул. Прошло. Я рослая была, спелая. Никто меньше восьнадцати мне и не давал. Я с четырнадцати лет в доярках и по се время. Ох, ежели вам рассказать, чо в Кремле-то было. Чо было-то, чо было, — вдруг как-то задористо, по-молодому выкрикнула она и неожиданно горько: — Неучена. Не расскажешь.
— Простите, вас так и звать Нега Власьевна? — спросил я ее, когда мы, отобедав свежеприсоленной рыбой и кислым молоком, пили чай.
— Меня все Негой зовут, без отечества. Так и вы кликайте, — не поняла она вопроса.
— Нет, я не о том. Деревня у вас — Нега, и вы тоже…
— А, вот вы о чем! Это имя наше — здешнее. Корень наш еще от казаков. У нас и речь своя. Слыхали, верно. Только я после тридцать девятого года много на разных слетах и съездах бывала. От речи-то своей отбилась. Одно только, что гладко говорить стала, а так всю жизнь у коровьей сиськи. Я и сейчас план даю.
Она положила на столешницу свои натруженные, словно бы еловым корьем покрытые руки, с сильными бугроватыми в суставах пальцами и вдруг заплакала так же безнадежно и горестно, как давеча на ступеньках крыльца.
Я растерялся, безнадежно силясь найти какие-то только ей нужные слова, чтобы поняла — не напрасно прошла жизнь; вот такие, как она, выволокли на своих плечах всю тяжесть лихолетья, кормили и обогревали солдат невиданной на свете войны, обули, и одели, и снова накормили голодную, голую, истерзанную пожарищами битв, свою, да и не свою, землю, и до сих пор еще несут на плечах трудную обязанность матерей и кормилиц. И каждый, кто понимает, что добрый хлебушко и хрустящая в румяной корочке булочка и самое что ни на есть деликатное пирожное создаются не в белой кафельной электрической печи фабрик-кухонь и заводов, не среди крахмальных халатов и снежно чистых цехов, а вот тут, этими вот коричневыми, жесткими руками, каждый честно, умерив и осадив в себе горделивость и никчемную спесь, каждый обязан поклониться ей, как богине, потому что нет на земле более святого, более достойного поколения, чем она — терпеливая, многострадальная русская баба, — жизнь продолжающая и творящая.
Я думал об этом, а Нега плакала, чуть отвернувшись от стола и собирая слезы кончиком платка, как это умеют делать только наши деревенские женщины.
И вдруг жалость, не сравнимая ни с какой рассудительностью об уважении и величии Человека, защемила мне сердце, и я почувствовал, что тоже могу заплакать. И как ни странно, от этой человеческой жалости стало мне легче, что, дескать, я понимаю, жалею ее и готов разделить слезами, по крайней мере, ее печаль. И еще сознание того, что не утратил этого вот чувства и, может быть, один среди эгоизма и черствости друг к другу так вот чисто могу жалеть далекого человека, согрело меня. И кажется, те самые нужные слова родились в душе, и я понимал, что от них станет легче Неге.
— Не надо плакать, — как можно ласковей сказал я и даже потянулся к ее руке.
— Да как же не плакать-то?! Как не плакать-то! Коровок жалко…
— Почему коровок? — немало удивился я.
— Вторые сутки пошли, как не доены. Я ног лишилась, днем и ночью по тайге металась, кликала. Вернулась в деревню, а их все нет. Четверта дойка подходит, а их нет. Как же не жалеть? Жалко-о-о…
Не знаю, было ли когда-нибудь так стыдно мне, как в тот момент, когда я, готовый пожалеть ее, вдруг услышал причину горя. Не себя, коровок жалела она, как можно жалеть только родное дитя, кровного, близкого тебе человека. «Коровок жалко!»
— Пастух наш, бесстыжие его глаза, угнал стадо в тайгу, потерял, напившись до гыка. Лошадь самого к вечеру приволокла в деревню, по сю минуту пьян. Мы на вечернюю дойку приплыли — нет стада. Заладились искать. Бабы по теми вернулись, а я до солнышка по тайге металась. На утро в деревню — нет коров. Собрала наших доярок, скотниц, Иннокентия Кирьяныча — завотделением — и снова в тайгу. Перед вашим приходом возвернулась, сейчас заново побегу. Жалко ведь коровок-то, горит у них молочко. Не ровен час — захворают.
Я высказал предположение, что коровы сами должны выйти.
— Оно конечно, выйдут. Да когда? Может, их зверь застращал, ушли далеко. Четверта дойка подходит. Вы уж извиняйте, побегу я, нет мне покою.
— Я с вами, Нега Власьевна.
— Заблукаете один-то. А вдвоем рядом нет никакой пользы бродни трепать. Отдыхайте, в горнице я постель постелила, а ежли жарко — лягте на полу, перинку с постели снимите и лягте.
Она было уже подалась к дверям, но замерла, приложила руку к сердцу, чуть откинув настороженно голову, и вдруг охнула:
— Пришли, пришли. Слышите, плачут?
Она так и сказала — плачут. Где-то под яром тягуче и жалобно мычали коровы. И, слушая их, я вдруг вспомнил, как мычали коровы на дорогах сорок первого года, как шли они некормленые и недоеные, заглушая своим ревом людское горе. Страшно услышать, как плачет доброе, мирное животное, увидеть, как катятся по теплым коровьим мордам слезы.
Нега убежала. И через несколько минут до меня донеслось уже совсем другое мычанье. В нем звучала надежда и, честное слово, радость. На миг я представил, как коровы тычутся мокрыми губами в ее тяжелые руки. И каждой из них она закладывает за мягкую губу сладкий мякишек печеного хлеба. Я и не заметил, когда прихватила Нега со столешницы каравай.
А потом я сидел на диване, отвалившись спиной на жесткую спинку, и считал грамоты, развешанные в красном углу. Их было ровно сорок три, столько же, сколько лет моей хозяйке.
Запись IV Главный по скотной частиЯ стучался в маленький, аккуратно срубленный подле школы дом. Дверь была закрыта изнутри, но на стук никто не откликался. Я обошел вокруг. Четыре окна без наличников и ставенок наглухо закрыты газетами. Снова вернулся на крыльцо и снова постучал в дверь.
— Напрасно стараетесь, не отворится. — Позади меня стоял мужчина. Он, вероятно, спал где-то в теньке, и стук мой разбудил его. Лицо изрядно помято, веки подпухли, год глазами мешки. — Не, не откроется. Он у нас ученый, целыми ночами пишет, а днем налимом дрыхнет. Избу поджигай — не проснется. Одного карасину сжигает бочку в месяц. Карасин-то казеннай, школьнай, чего жалеть. Куревом не побалуешь?
Мы присели на бревнышко в тень подле школы.
— Один иль с начальством нашим?
— Один. Иду по реке в Буньское.
— Далече. На моторе?
— Пока на веслах.
— Далече до Буньского-то.
— Отсюда на моторе пойду.
— Ну, это ладно.
— Что у вас деревня-то гуляет? Праздник?
— А у нас завсегда праздник. Народишко тут дерьмо. Пьяницы все. Мы вот приезжие. Скоро год, как сюда забрались. Таково не видывал нигде.
И хотя от него изрядно разило винищем, и руки ходили трусцой, с трудом удерживая самокрутку, он начал пространно и основательно осуждать пьянство, корить местных.
— Водка в каждом дело отрава, — солидно закончил свой рассказ. — Видимо ли дело — в страду четвертый день пьют. Ужасть, прямая линия нарушения всякой законности.
— А вы нынче где работали? — поинтересовался я.
— Я-то? Толичко из тайги. Я навроде сейчас за главного по скотной части, — осклабился, кинул на землю окурок, ловко плюнул на него, растер сапогом. — Я пастух.
— Что же, стадо из тайги пригнали?
— Паут одолел. Скотина побесилась. Вроде бы на отдых пригнал. Скажу вам откровенно: скот тут весьма бесполезное занятие. Так, для работы рук держат. Ну, ребятишкам молочишко. Никакого с этой твари рентабельства.
— Говорят, что тут лучшая по всей Сибири сметана. Травы здесь особые.
— Смятана, оно да — ложка стоит. А насчет травы не скажу, трава она везде растения. Было бы поболе. Потравили в округе-то. Конечно, за рекою пастбищ много. Но большие неудобства. Плавить скот надо, а некому. Пьяницы кругом…
Мы еще недолго поговорили с пастухом и разошлись. Я пошел вниз к реке, где на луговине виделись похилившиеся срубы коровников, он направился по ту сторону яра, вероятно, к старым баням.
Запись V Такой вот хартус…Дедушке Луке Спиридонычу восемьдесят четыре года. Сидит он на низко пиленном кедровом чурбачке, сучит дратву, латает бахилы. Чурбачок служит «креслом» ему не первому. Седельцем высидели в нем предки углубление, так что удобнее венского стула чурбачок. Работает дедуся без очков, проворно, легко.