Василий Каменский - Василий Каменский . Проза поэта
Хотя было довольно поздно, но сон что-то не накатывался на новоселье.
Плавно, упруго покачивались ветви, убаюкивая меня. Смолистый воздух сосны перемешивался со свежей травой.
Было немножко странно очутиться вместо привычных низких нар на высокой зыбке между небом и землей, но это, очевидно, было только для первой ночи, так как прежде не раз я устраивался с таким же удобством, где-нибудь по соседству, и прекрасно спал.
Пронесся сыроватый ночной ветерок, и приятно закачало.
Потом настала такая тишина, что казалось, будто все кругом приготовилось кого-то внимательно слушать. Уж не меня ли?
Я смотрел на сине-темное, безлунное, ярко-звездное небо, долго смотрел и улыбался одной игривой звездочке, что лучистее и больше была других подруг. Долго улыбался ей.
— Ш-ш-ш… ш-ш-ш… ш-ш-ш… — мягко и предупредительно шумели кругом сосны.
Хорошо было думать, что никто в целом мире не знает тайны святого молчания…
Хорошо, да. Спокойно билось сердце.
Словно мать, сосна заботливо покачивала меня на добрых руках, а темная ночь рассказывала колыбельную сказку:
— Ш-ш-ш… ш-ш-ш… ш-ш-ш…
А я — хитрый — качался, слушал сказку и все-таки не спал — все смотрел на нее…
И вдруг с неба, откуда-то справа, упала яркая звезда.
Я почему-то вздрогнул: стало жаль ее, бедную… Немного погодя, едва успокоился, снова быстро скатилась с Млечного Пути другая звездочка и как раз из того места, где сияла моя… Ах, нельзя же так!..
А потом еще блеснула одна.
Что это такое?
Я заволновался, не выдержал и крикнул в небо:
— Эй, кто там бросается звездами?
Эхо раскатилось гулко по лесу: а-ами…
Крик как будто подействовал: больше никто не бросался звездами, и я успокоился.
Словно мать, сосна заботливо покачивала меня на добрых руках.
Пахло здоровой смолой.
За эти дни много ходил по лесам. Так…
Вспомнилось…
В лесу я припал к ручейку-журчейку, испил быстрой, студеной водицы и спел шалуну всего лишь одну, одну маленькую песенку о цветинке, которую видел когда-то над ним сиротливо склоненную…
Затих журчеек, слушал меня жадно, жадно, а я пел над самым его ухом:
Звенит и смеется,
солнится, весело льется
дикий лесной журчеек —
своевольный мальчишка —
Чурлю-Журль.
Да, — Чурлю-Журль.
Звенит и смеется,
и эхо живое несется,
глубоко в зеленой тиши
корнистой глуши:
Чурлю-Журль…
Чурлю-Журль…
Звенит и смеется:
отчего же никто не проснется
и не побежит со мной далеко,
далеко. Вот далеко!
Чурлю-Журль…
Чурлю-Журль…
Звенит и смеется.
Песню несет свою. Льется.
И не видит: лесная цветинка
низко нагнулась над ним…
И не слышит ее лепет белый
о любви молчаливой, несмелой:
«Чурлю-Журль…
А Чурлю-Журль?»
Золотыми колокольчиками голосисто-нежно разливаются в поднебесье жаворонки.
В высокой, стройной, густой мураве беспечно стрекочут кузнечики.
С цветочка на цветок лениво перелетывают яркоцветные бархатные бабочки: может быть, иным сулят любовь, а иных только целуют.
Душистую прохладу принес луговой ветерок, закачался на ветках, зашелестел, заблестел листочками на солнце.
Где-то за речкой забренчало медное гудило. Кони заржали.
Сонно ворона каркнула.
Неловкий большой жук прожужжал, и было слышно, как далеко он летел и как потом стукнулся о сухую ветку.
На опушке леса, в тени, на мягкой цветистой полянке лежу я. И нет никого вокруг.
Так вольно, вольно дышит грудь и светло улыбается сердце. Такую дивную, тихую песню поет душа, такую тихую, что кажется, будто лежу я раздетый до самой души, до самого сердца, а все остальное хранится где-то в другом месте, может быть, даже вон под той елкой: там что-то есть…
Впрочем, там муравьиная куча.
Ну, значит, под другой…
Как на молитве стоит лес и слушает святую тишину, наполнившую мир.
Дымятся дальние горы.
И над горами высоко в небе белеется одинокий полумесяц, точно парус… Кто там катается?..
Чу, где-то далеко, еле слышно перекликнулись горластые петухи.
И снова чудесное безмолвие.
Радостно пробиваются сквозь просветы вершин алмазно-пыльные струи солнца.
Радостно звенит голубой простор и манит в свое царство.
Радостно и гордо обняла землю красота молчания.
Радостно глаза целуют все, что видят.
Лежу на полянке и сознаю, и чувствую только одно, что вот-вот я сейчас оторвусь от земли и буду летать и буду летать, пока не устану…
И верю, даже верю, что в самом деле это может сейчас со мной случиться, и от одной только мысли в восторге замирает сердце…
Может быть, вот-вот… И жду…
Изредка я навешаю деревню, свою Озерную, чтобы попроведывать крестьян, потолковать, посмотреть огороды, полюбоваться полями.
Вернее сказать, я навешаю деревню, повинуясь какой-то могучей внутренней силе, которая неудержимо влечет меня к деревенским полям, к мужицким, простым избам.
Кроме Озерной, я один раз побывал в Заречной — да и то заходил в страдный день и никого не видал; больше не ходил никуда.
Впрочем, близко деревень не было. И главное, не хотелось уходить никуда. Зачем? Места и счастья мне хватало здесь вполне.
В Озерной на меня смотрели как на своего мужика-однодеревенца и обращались ласково, по-свойски; меня это очень радовало, и я глубоко благодарил всех в душе за ласку. Крестьянки потчевали наперерыв горячими шаньгами с творогом, сулили баскую невесту.
В Озерной мне знакома была каждая полица, каждый уголок двора.
Ну еще бы: во-первых, всего-то дворов было одиннадцать, а во-вторых, в каждой избе жили мои ученики, и большие, и малые.
Ребятишки не давали проходу, дурачились со мной, как с ровесником.
Я знал всех животных и здоровался с ними, похлопывая по шее, кто встретится.
Если где-нибудь у избы видел соху или борону, я приветливо улыбался им, как друзьям.
На крестьянина смотрел с благоговением, потому что видел в нем простого, честного человека с сильной, доброй и открытой душой, широкой душой, которая так и светилась тихой мудростью зеленых полей.
Ведь недаром, когда случайно встречал я крестьянина в полях, мне казалось, что его светлая, нездешняя улыбка знает какую-то огромную земную тайну, которую он никому не скажет…
Тогда я низко кланялся ему и думал: вот он, наверно, сейчас где-нибудь во ржи тихо разговаривал с самой Землей и так просто, как будто это было для него обыкновенным явлением…
И в самом деле, от рождения своего неразлучно связанный с Землей, он носил в себе ясный отпечаток всего, что его окружало.
Светлые волосы так походили на стог сена, а большая борода — на лесную чашу. Морщины на лице так напоминали вспаханные борозды, а загорелая, широкая грудь — сжатую полосу. В чистых, ласковых глазах так красиво отражалось раздолье зеленых полей, и в мягком, медлительном голосе слышался тихий, невозмутимый покой.
Всякий раз, когда я возвращался из деревни в свою землянку, я поднимался где-нибудь в стороне на высокую, открытую горку и оттуда долго с любовью смотрел на нивы и избы.
Долго смотрел… но в душе не было ни капельки зависти, нет, напротив: я решительно был доволен всем, всем.
Ведь глубоко в сердце цвели дорогие надежды и думались прекрасные думы.
Кроме того, я был молод, да, молод. А это что-нибудь значило…
Сенокос кончился.
Недели полторы я косил у наших мужиков на заозерных покосах.
Охоту начал утками. Намедни ходил за рябчиками.
Ох, вот уж был денек, только держись!
Дернула меня нечистая отправиться за рябчиками в ключистый кочковник, поросший непроходимо густым, старым низкорослым лесом.
Забрел так глубоко в чащу, как никогда еще не заходил.
Вдобавок заблудился, так как, прыгая с кочки на кочку по разным направлениям, я по рассеянности не запомнил дороги. Ни черта не запомнил — это бывает.
Хотя выводки рябчиков попадались часто, но я стрелял мало, и то, когда падал рябчик, его трудно было отыскать и еще труднее прорваться к нему сквозь сучковатую гущу, рискуя выколоть глаза или где-нибудь на сучке оставить нос.
Ноги мои то и дело обрывались с кочки, и я попадал в холодную, ключистую воду, из которой выскакивал как угорелый: лапти быстро засасывало вязкое дно, и едва можно было вытащить свои бродилы.
Уж вот везло как утопленнику. Ругательство сменялось смехом, смех — досадным ругательством.
Росс беспокойно смотрел на меня и, видимо, хотел тащить обратно по прежней дороге, но это было немыслимо: мы так безбожно колесили, что глаза жадно искали прямика.
Вдруг я услышал отдаленный громовой гул. Что это?