Василий Коньяков - Далекие ветры
— А я слишком уважаю людей, среди которых вырос, чтобы делать такие подарки. Они стоят лучшего…
…«Залежится у художника отсев, который он давно сам ни за что не считает, избавится от надоевшего багажа, и вот уж этот жест умиляет щедростью… И газеты подают восторженно: «Выставка — деревне». Так и звучит за этим: «Подарена деревне, а не людям». А расценивать это надо как наглость», — так я думал, а сказал только:
— Людям, среди которых родился, аморально давать не самое лучшее.
Катя вопросительно посмотрела на меня:
— Я злая сегодня…
К стожку трудно подъезжать. Снег осел. Лошадь грудью пробивала улежавшуюся корку, и сани сваливались набок, опрокидывая нас в снег.
Стожок оттаял, только на одном его боку лежала целлофановая наледь. Я оббил ее вилами.
— Веревку распутывай. И стяни бастрик. — Я не заметил, как легко перешел на «ты».
Меня забавляла серьезность, с какой Катя выполняла любую работу, ее безропотная готовность. Она долго растягивала затянувшийся узел на санях, а когда справилась с ним, то не смахнула наснованную восьмерку с колков, а продергивала каждую петлю веревки.
— Бастрик — вон то бревно?
— Да.
Она уже ворочала его за конец и не могла вытащить из-под настланной соломы.
Я знал его тяжесть. Отшлифованную сеном до костяного лоска сырую березу трудно держать в руках, она будто налита свинцом.
— Сзади его положи, точно посередине саней. Для ориентировки. По нему воз будем накладывать.
Я свалил верхушку стога, она шапкой упала на снег. Бросил сена лошади, отпустил чересседельник, чтобы, наклоняясь, она не натягивала его спиной. Лошадь опустила голову, и у нее заходили глубокие ямки над глазами. Я хотел потрогать их, лошадь, упруго пошевелив ухом, стряхнула руку. Улежавшееся сено тоненькими пластами бралось со стога. Я начал накладывать воз. Катя стала на снегу в стороне.
Делянка, на которой стожок сметан, в кустах высоких. Поэтому воздух недвижен здесь, прогрет, и запах сена растекся кругом.
Я скинул телогрейку.
— Теперь залезай, — бросаю я Кате и вижу, как не хочется ей трогаться с места. Но она пробежала по снегу к саням, даже не оставляя вмятин, и попыталась залезть на воз. Чуть поднималась и сползала вместе с сеном вниз.
— Недотепа. Надо сзади. От бастрика.
Я воткнул вилы и придержал за черенок — получилась устойчивая ступенька.
— Наступай. Учи вас…
Катя поднялась и утонула в сене по пояс.
— Походи. Только посреднике. Видишь бастрик?
— А я не свалюсь? Он дышит…
Когда Катя поднялась уже высоко и воз отвердел, оформился, я подумал: «Как бы ее не свалить?»
— Сейчас слезать будешь. Только я бастрик подам, а ты его чуть на себя потянешь.
— Ой. За что ты его там зацепил? За плетеную дужку?
— За дужку… Теперь я вижу — ты филолог.
— А твои бастрики — архаизм. Бастрик… Думаешь, красиво звучит? Нерусское что-то. В современном языке идет рациональный отбор.
— Давай слезай, знаешь. Я затягиваю. Вдруг веревка порвется и этот самый архаичный бастрик спружинит… Катапультируешь с воза.
— Пожалуйста… — Катя спустилась. — Не больно-то и хотелось.
Залезла на стог — он был уже низкий.
Я одергал воз снизу, чтобы не собирал снег, подобрал сено и бросил на стог.
— Я никуда не поеду, — говорит Катя, — езжай один. Я еще здесь побуду, а дорогу сама найду. Пойду по снегу напрямик. Снег не проваливается. Как асфальт. Только по нему боязно ходить. Ступаешь, а вдруг, а вдруг. Мне чего-то такого не хватает. Солнца, что ли? Или… Смотри, как здесь тепло.
Она сдергивает шерстяной платок с головы и расстегивает шубу. Освобождаясь, шевелит головой, сминая воротником прическу.
И было видно, как радостен ей снег, черные оттаявшие кусты, подступающие кругом. Они бросали густую чистую тень на снег, а рядом с нею лежала невыносимо горячая белизна снега на солнце.
— Здесь еще и весны нет. Почему же тепло-то так? Отчего же такое бывает с человеком? Не надышишься. Люди, как на море бывает, — знают, как в горах бывает — знают, а как в Сибири на снегу — нет. Ты смог бы написать это? Нет… Живописью это не передашь. И музыкой тоже. Ведь это сначала нужно всем знать. Ой, ей… Сколько человек еще не знает!
Предполагаю, что скоро ученые выяснят: такой воздух целебнее морского купания. Без него просто жить нельзя. Начнется паломничество к нему, и он будет так же моден, как кибернетика.
Я смотрю на нее.
Я купался в кадках под тыном, а ее еще не было. Бегал босиком по горячей пыли, дрался с пацанами, а ее еще не было. Я уже ходил в школу, уже читал книжки, а ее не было. Совсем не было. Как поздно я знаю, что она есть! Есть. Для Юрки — хорошего, красивого парня.
Я медленно вхожу на стог и чувствую, что на нем теплее. У меня остывает воротник рубашки, солнце припекает спину, полотно рубашки уже прохладно. Недвижным пятачком — нежный поток тепла от стога.
— Слышишь, тишина. В ней как будто что-то есть, — тихо говорит Катя.
Ноздри у нее напрягаются.
— Я, наверное, опускаюсь. Мне здесь совсем не скучно. И не читаю ничего. Только хожу где попало и ночами музыку слушаю. Я теперь часто думаю, что музыку я раньше воспринимала не так. Нужно ее сначала сильно ждать. И потом слушать ее рядом с кем-то, тогда она звучит по-особенному. Но только слушать и знать, что другой ее чувствует так же, и если убежден, что другой значительный.
«На нее, наверное, всем приятно смотреть. Когда она говорит — радуется и плачет будто. Губы у нее какие-то молодые и скорбные».
— Андрей, а вы когда-нибудь были вот такой весной на снегу? Ну… знали до этого такие дни?
— Я здесь жил, — говорю я. Она молчит задумчиво. — Знаешь, как о тебе деревенские женщины говорят: «Приставле́нная. Создаст же бог таких!»
— А это плохо — «приставленная»?
— Для кого как… Для одних — укор. Для других, ну, которых — создаст же бог!..
Катя настороженно глядит мне в глаза. Ждет.
А я молчу и хочу, чтобы нравились этой молоденькой учительнице и эти края, и моя деревня, и люди, чтобы она говорила о них и понимала их, а я по малейшим признакам догадывался о ее истинном изумлении… и мне хотелось увериться, что это у нее никогда не исчезнет.
Будто опять, как тогда в первый вечер, я медленно иду по зимней дороге, не чувствую невесомый снег, полный неопределенной радостью, иду, с грустной благодарностью к ней.
— Поедем… — прерываю я молчание.
— Я никуда не поеду, — говорит Катя, а сама смотрит на солнце и улыбается, как во сне. Потом опускается на сено, опираясь на платок, зажатый в руке. Падая, по-ребячьи раскидывает руки и закрывает глаза. — Никуда…
Я бросаю рядом телогрейку.
Ресницы ее спокойно отданы солнцу. Веснушки бледные на носу. Суховатой матовости губы ловят тепло. Я вижу узенькие ногти ее пальцев на сене, тонкую руку и понимаю, как она далека сейчас и как уверена в счастье своем, и великодушно позволяет видеть себя.
И я думаю. Почему она кажется мне девочкой? Недозволенно юной. Катя открывает глаза. Они ждут и замирают в страхе.
— Андрей…
И я не знаю, что со мной происходит.
Ее волосы упали на глаза, она сняла их рукой и улыбнулась осторожно.
А во мне не уходило, не исчезало какое-то светлое отчаяние. «Ведь это же все, все равно… безнадежно…»
Она встрепенулась, соскочила на ноги, сбежала с сена, повернулась бойко на снегу.
— Пусть лошадь сама идет, а мы пешком, — сказала Катя.
— Пойдем. Если не будем проваливаться.
Слабо покачивался воз в укатанной ложбинке дороги.
— Давай догоним. Иди, я подсажу.
Катя отрешенно уставилась на привязанные к бастрику вожжи и всю дорогу молчала.
Опускался вечер. Солнце ушло, и на дорогу, на воз сена, медленно ползущий в сумерках, легла грусть. Домов не было видно, только стояло морозное зарево над снегом — в деревне включили электрический свет. Туманно светилось небо.
На потемневшую согру падала бубнящая музыка. Алюминиевый колокол на столбе у клуба направлен на луга, и металлический звук слышался далеко внизу.
Катя лежала рядом, поставив локти на воротник тулупа. Она знала, что я думаю о том, что люблю ее, и понимала, что в такие вечера не лгут и ничего не надо говорить, потому что ничего нельзя исправить.
— Однажды я поехал на завод, — сказал я. — За два месяца написал там четыре портрета. Писал их в цехе. Ребята позировали мне после работы. Синий свет из окон, свинцовый лоск рук, какое-то сизое сияние лиц делало ребят жестковатыми, неулыбчивыми. Дома на свету я рассматривал эти работы, и в носу даже холодно щемило от запаха металла. Колорит портретов не принимал никакого цвета рамок, его нужно было как-то нейтрализовать, и я поставил рамки некрашеными. Я не был на выставкоме, но знал, что мнения о моих работах разделились. Мои портреты прошли. Их повесили в маленькой комнатке на проходе.