Евгений Белянкин - Садыя
Но это сомнение было предвестником начавшейся борьбы… с того момента, когда твердо и бесповоротно приходит уверенность и сила. Так маленький птенчик со страхом смотрит в воздух, боясь еще взлететь; но вот он взлетел, и с каждым днем все выше и выше, удивляя других и себя своей изобретательностью и бесстрашием. Страх был той мертвой точкой, которую необходимо преодолеть…
Человек, способный преодолеть эту мертвую точку, становится сильным.
Начав с сомнения, Садыя пришла снова к мысли, что Панкратов вошел в ее жизнь зря. И если бы она перешагнула известную грань в их отношениях, тогда ошибку не поправить бы. Ребята еще не доросли до того возраста, когда могли бы понять, оправдать необходимость и естественную законность этого ее поступка, но они уже не были в том детском возрасте, когда любовь и доверие приходят в дом с радостью матери. Все усложнилось оттого, что они были в том переходном возрасте, когда все — а это особенно — воспринималось болезненно, как оскорбление, и вызывало естественное сопротивление. Она понимала себя как женщину, видела необходимость иметь в семье мужчину, но то, что она почувствовала сейчас в ребятах, заставило ее многое передумать заново, и сомнение теперь переросло в уверенность: новый человек может принести в дом беду. Значит, надо было решать или раньше, или позже, когда мальчики, перешагнув порог семьи, могли увидеть жизнь своими глазами.
С Панкратовым еще не было серьезного объяснения, а оно назревало. Садыя избегала частых разговоров, а если и приходилось, то при людях. Илья Мокеевич настороженно догадывался, что Садыя что-то таит. Но так долго не могло продолжаться, да и сама Садыя не любила недоговоренности.
Однажды Панкратов все же остался с нею наедине. Садыя как раз приехала со стройки, с возбужденным, покрасневшим на улице лицом. Панкратов рассказывал о «нефтеделах», как он шутил. Затем, поговорив о том о сем, перешел к тому, что волновало:
— Бабушка говорила обо мне матери: «Счастливый, Маня, ребенок у тебя, счастливый, — в жизнь мои дети не выигрывали, а этот возьми и шарф выиграй. Счастливый». И подарила коричневого сатину на рубашку… А вот время идет, а счастье все как-то обходит стороной.
Он тревожно посмотрел на Садыю, и она поняла:
— Об этом не будем.
— Кажется, Кольцова слова: «Дело есть — работай, горе, есть — не горюй, а под случай попал — на здоровье гуляй».
— Я думаю, мы взрослые… — неожиданно быстро заговорила Садыя, немного смущаясь. — Тебе, может, и не обуза, но дети не поймут нас. Они в таком возрасте, когда только что набухают почки…
— Садыя…
— Жизнь жесточе, чем мы думаем, Илья Мокеевич. Я мать. И может случиться, сын, не поняв мать, уйдет от нее, душой уйдет, в другой мир, в себя… Нет более жестокого наказания для матери. Ты понимаешь это, Илья. И не будем больше говорить об этом.
Ему хотелось сказать: «Ты не права, не права, не права…» Он ничего не сказал.
В этот день Панкратов уехал на Каму. По реке, пересекая ее наискосок, шла санная дорога. Ползли трактора.
Из-подо льда кое-где выступала вода, образуя серые пятна, — стояла оттепель.
Впервые Панкратов оборвал кого-то, поделом, правда, но вспомнил, что к этому примешана своя внутренняя обида, и смягчился: свое зло нельзя срывать на других.
Панкратова удивили и обрадовали звуки, которых он не ожидал на Каме: звуки балалайки. Паренек в замасленном полушубке ловко примостился на соломе в санях и быстрыми движениями руки выхватывал лихой русский перебор. Встряхнувшись от дум, Панкратов выпрямился.
— Жми, паря, — услышал он голос возчика, размахивавшего кнутом.
Балалайка звенела веселой дробью; в мягком дождливом тумане таял санный поезд.
* * *Садыя, приехав домой поздно, задержалась возле дивана, на котором спал Марат; ее поразило возбуждение на лице мальчика — он бредил во сне.
— Продался… купили… но я не продамся, мама… я не хочу. И ты, Славик, не уходи. Мама тоже не хочет…
Садыя готова была разрыдаться. Она опустилась на колени возле дивана, взяла в ладони голову своего Марата и, целуя нежное, расцвеченное красками детства лицо, шептала:
— Милый мой мальчик, я с тобой, и ничто нас не разлучит. Это я виновата, не подумала. «Хорошо, что это не поздно».
Марат как-то тяжело вздохнул и открыл глаза, такие сонные и ласковые, затуманенные слезой:
— Мама, это ты?
И вдруг поцеловал ее руку. Садыя прижалась к мокрому лицу Марата, не в силах более сдерживать ни себя, ни слез своих.
33
После «погоды всмятку» ударил крутой мороз, и начался февраль. Редко бывает метель с большим морозом. А тут, словно по какому-то предписанию, метель за метелью без остановки, и с морозом. На буровой с трудом разбивали смерзшуюся со снегом глину, необходимую для работы. О трубы обжигались руки даже в рукавицах. Снежный вихрь на верхней площадке выбивал кадриль; сугробы пересекли настил, ведущий к буровой.
И все равно надо свинчивать мокрые трубы, менять долото, подниматься на верхнюю площадку.
Буровики все чаще и чаще забегали в бригадный домик греть окоченевшие пальцы. Брезентовые рукавицы промерзли насквозь и своей шершавой поверхностью были похожи на заиндевевшее стекло.
Балабанов, как обычно, обидчиво молчал, внося в бригаду натянутость и разлад. И Равхат Галимов не вытерпел:
— Все в молчанку отделываешься? У нас в деревне только дурак сам с собою в бабки играл.
— А чего мне с вами играть, ухожу… Вот подпишут в конторе — и айда. Со псами жить сам псом будешь.
— Это мы-то псы?
— Все заодно воете.
Промолчал Галимов, а то бы дали ребята Балабанову за псов. Сам пошел в контору и поторопил: переводите, раз так, да быстрее, все нутро выворачивает… боюсь, не сдержусь.
Забрал Балабанов свои манатки, ушел.
— Ну, братва, дайте позаниматься. — Галимов заочно учился в нефтяном техникуме. — И достойна ли шваль, чтоб о ней вспоминали. Давайте-ка, ребята, лучше быстрей скважину закончим.
Тюлька отошел.
— М-да…
— Баста, — согласился Андрей Петров, — по местам, Тюлька.
На улице февраль, а в вагончике теплее стало и просторнее, оттого что ушел Балабанов. Как заноза, торчал он в бригаде.
И люди стали как-то ближе друг другу и дороже.
— Ты знаешь, — однажды признался Андрей Равхату, — я встаю и не могу, чтоб мои руки не работали. Надо что-то делать. И если даже не за что взяться, то беру плексиглас и давай вытачивать всякие разные штуки. Дома папаня приучил. В станице спозаранку вставали, с детства, и всегда работу находили… вот и вошло в кровь. Он так говорил: мол, болтают, что труд — это долг и честь человека; нет, труд — первая необходимость, вот как хлеб, когда голодный. По труду можно тоже голодать, еще как! Вот что я скажу, душа моя вон… — Немного задумавшись, продолжал: —А хорошо, что мы не дали в обиду Тюльку, пропал бы без нас парень. А теперь вижу, человек из него выйдет, понял вкус труда. А это — самое главное, может душу повернуть… А ты молодчина, Равхат.
— Ну?
— Сомневался я: парторг, ругать будешь… палки в колеса, а ты нас… в общем, помогал.
— А твой папаша здорово насчет труда высказался… первая потребность человека, вот как хлеб, когда голодный. Понимаешь, классическая формула получилась.
— Дай-ка я тебя обниму. — Андрей схапал Галимова и прижал к себе.
Вскоре Андрей Петров потихоньку разнес слух, что у Тюльки день рождения. Собрали ребята в складчину на подарок, отправили в город Галимова, как знатока такого рода покупок; и привез Равхат красивую кремовую рубашку с галстуком в полоску, в цветастой коробке с ленточкой бантиком.
Оторопел Тюлька от неожиданности, когда его, ничего не подозревающего, позвали в культбудку; часто-часто заморгал Тюлька и отвернулся, скрывая слезы; и лицо его, особенно у глаз, покрылось частыми, как сетка, морщинками. Видать, немало пережил он за свою еще короткую жизнь. И всем стало как-то обидно, — разумеется, на себя, что они раньше этого не замечали.
— Жизни за вас не пожалею, ребята…
— Ничего, она и тебе еще пригодится. Дай срок, женим тебя, Тюлька!
Подарок поразил Тюльку: как мальчонка, вспотевший, с красным обветренным лицом, он долго примерял обновку и затем под общее одобрение бережно уложил рубашку в деревянный чемоданчик, окрутив его вместо замка проволокой.
— Спасибо…
Тюлька не мог успокоиться; все ему требовалось что-то делать; он словно желал этим скрыть свое волнение. И, взяв гитару, — хорошо Тюлька играл, с переборами, и пел хорошо, про Колыму особенно, но все это связано с прошедшей его жизнью, а теперь Тюльке этих песен петь не хотелось, — перебирая струны, он долго сидел задумчиво, пока Андрей Петров, подсев к нему, не попросил сыграть «Катюшу».
Вскоре подсели другие ребята, Галимов поднес к губам папиросную бумагу и стал очень весело и смешно подыгрывать Тюльке.