Александр Плетнёв - Шахта
Она плотно сжала куцые реснички, и на них повисли слезинки, подрожали искринками, отразив в себе закатное солнце, узким лучиком пробившееся в предбанник, и сорвались.
— Разнюнилась-то, господи. — Дарья часто моргала, сгоняя слезы с закрасневшихся глаз, и слезы не стекали с лица, терялись в многочисленных морщинах, как в трухлявом куске дерева. — Чего бы уж теперь — все в даль укатилось какую. Уж привыкнуть бы надо... Памятник погибшим на войне шахта выставила в сквере. Отчего же, Миша, в шахте полегшим рядком бы не поставить? — вопросила осторожно.
— Так чего равнять? Здесь дома хоронили, с почестями, а от тех, может, одна неизвестность осталась. Моей жены отец где-то на Дунае погиб. И не схоронен, поди. Теща живая была, все ехать порывалась. А зачем ехать? На берегу Дуная постоять?
— Верно, верно, Миша, — согласилась Дарья. — Тут прийти, вспомянуть есть куда. Верно говоришь...
Помолчали. Тихо было, будто и не на шахте, а где-нибудь в лесной сторожке. Только в душевой вроде кто тайком всхлипывал.
Михаил представил себя на месте Дарьи: сидеть здесь одному с такими думами — это же невыносимо! Вот он — сколько ни сиди, а все равно уйдет, а она останется, и ничего не изменится.
— Памятничек-то весь сгнил, ржа съела. Окомелочек остался, — говорила вроде сама с собой Дарья. — Говорю, тридцать лет уж... Памятник хоть из железа шахта ставила, а ржой побило.
— Обновить надо. Теперь это не сложно: в мехцехе сварят.
— Надо бы, — как-то безразлично согласилась Дарья. — А седой ты, Миша, прямо белый весь. Думаешь, что ли, много?
— Кто его знает. Вроде бы и не с чего седеть...
— Кто жив остался из тыловиков, всех карточки в клубе вывесили, — снова повернула Дарья на свое. — Дескать, победу ковали. Да мало их осталось, кто ковал-то, — выложились до срока, а остались, так еле огузки тянут. Загребин Ванька там висит, тоже ковал. Пошто так-то, Миша?
— Наверно, и такие нужны.
— Да ты почему говоришь-то так? — взняла голос Дарья. — Сам не веришь в это, а говоришь... Зачем он нужен, Загребин-то? Моя бы воля, так бы и спросила: зачем на земле живешь, как хлеб ешь и не давишься им?.. Он, этот шахтер, тяжелее куска хлеба не подымал!..
— Не надо, тетя Даша, про Загребина. Ну его к лешему! Ты лучше скажи, где твой Василий схоронен? На старом или новом кладбище?
— На старом, Миша, на старом. И местечко хорошее: над оврагом. Липки кругом, елки. Покойное местечко.
Дарья только что была собранная какая-то, вся воинственная, а тут сразу обмякла, вроде даже обвисла, обветшала.
— Это хорошо — на старом, близко. Сделаю я памятник. В отпуск скоро пойду и сделаю. Из старого рештака сварю.
— Ну, спасибо. А то я было загоревала...
С шахты он тогда шел домой, а уж на востоке было пасмурно, но с полнеба к западу густо синело. Синева переходила в зеленоватую белесость и окуналась в жар зари. Пирамидальные тополя разлиновали зарю — прямо тигр на детской картинке, а не заря.
...Памятник Василию Веткину Михаил сделал через месяц, в октябре. Устанавливать позвал Дарью.
Старый памятник был, видно, наспех клепан и с экономией кровельной жести — должно, не до памятников в войну было, и теперь походил на источенный капустный лист: весь в дырках да в прорежинах, считай, на одной краске держался. Михаил руками его смял, как картон, хотел в овраг выбросить, но не решился — кощунственным показалось забрасывать старый памятник, как старое ведро.
— Я его под новый зарою, — сказал. — Новому будет тверже стоять.
— Делай как знаешь, — согласилась Дарья.
Пока он работал, она все стояла, сложив руки под грудью, смотрела на разворошенный холмик таким нездешним глубоким взглядом, словно через землю видела своего Василия.
— Ну, вот и все, — сказал он, закончив работу. — А теперь давай помянем. Садись, тетя Даша.
Михаил вынул из сумки бутылку вина, яблок и налил ей в кружку.
— А себе?
— Я из горлышка. Всю жизнь из фляжки пью. Даже вкусней вода кажется — из горлышка. Ну, светлая память и во веки веков!
Он сделал большой глоток, Дарья тоже отпила, а остальное вылила на могилу.
— Вот, — сказал, опускаясь на место, — память о Василии Корнеевиче Веткине еще увеличилась: теперь я буду знать о нем.
Они сидели, осененные текучей черемуховой кроной, и долго молчали. И предвечерний теплый солнечный октябрь молчал — такой октябрь, какого не бывает ни в одном краю России. Клены — от темно-свекольного цвета до карминности высочайшей, от темно-бордового до амарантового пожара, и чистой промытой желтизны березы и осины, и темные ели, таящие в себе синеватый туманец, а по всему этому сумасшествию красок — багряные чепраки виноградника и лимонника. И тишина такая, какая только в этом краю может быть в октябре, когда нет никакого течения воздуха день, два, неделю, а только солнце, солнце, солнце...
А со впаянной в памятник фотографии безмятежно глядел молодой волноволосый парень — Василий Веткин, такой молодой, что и сам Михаил был в сравнении с ним стариком, а уж Дарья...
Михаил искоса поглядел на Дарью и вдруг поразился: не может быть, чтоб этот парень был мужем ей, этой, ведьмастого размужичьего вида, старухи! «Васенька мой, цветочек...» И знал, что не сын он ей, а муж, но сердцем не мог признать такой нелепости. Понимал, что жизнь увела Дарью от молодого Василия в старость и, может быть, оттого она так выстарела в свои не так уж и большие годы, что не вела ее жизнь, а волоком тянула от той черты, за которой остался ее муж, ее счастье.
«Вот поставил памятник, а что в нем толку?» — повлекло Михайловы мысли в сторону.
Дарья наломала разноцветных веток и сидела, раскинув худые ноги, плела венок. Лицо ее было печальным и просветленным. «Зачем она? — Михаил представил венок дня через три в виде голого хвороста и грустно усмехнулся. — Разошелся елки-палки, в думах-то. Вечность мне подавай! А Дарья думает ли о вечности? Новый отливающий небесной краской памятник, венок-однодневок — вот и умиротворилось ее сердце, полно горестной благости.
Солнце зависло над западной клешней залива, осветив и без того озаренную неземными октябрьскими красками землю. Тени вытемнились, и Дарьина склоненная над могилой фигура, подсвеченная с невидимой Михаилу стороны, была контурна и темна. Кладбище опускалось окатистым полукружьем вниз, и потому казалось, будто Дарья осеняет своим наклоном весь покойный городок. «При чем тут эти сварные железяки? — подумал Михаил. — Вот она жива, и память жива. Это мы, мудрецы, додумались помнить кого надо… А мать-природа всех помнит: и великих и малых...»
Уже слабая заря таяла, когда Михаил позвал Дарью домой. Она все обихаживала холмик, а потом выпрямилась на фоне зари, черная и большая — в полнеба.
...По весне Михаил с Олегом домишко Дарьи перетрясли: поменяли гнилые венцы, крохотные оконца расширили, с крыши черный рубероид содрали, шифер настелили. Завеселел домишко! То под темным охлупнем мокрой курицей сидел, а тут таким ясным соколом на некрутом склоне сопки выставился! И, считай, со Свешневым рядом: всего и отдаляла сопочная хребтина, поднимешься на нее — и вот тебе Дарьин дом.
Дарья не знала, чем угостить работников. Кручинилась: чем расчет держать, денег не наработала.
— Как проживешь сто годов да еще десять, тогда и начнем взыскивать, — шутил Михаил. — Больше ста десяти не живи, — предупреждал. — Обдерем как липку!
Все думал о случайности: не задержись он тогда в раздевалке, не подойди к нему Дарья — так бы остались разделенные не только хребтиной сопки. Чувствовал, что с заботами о Дарье жизнь его вроде бы вздорожала. Да и Дарья, видел, отмякла, ожила — материнское-то, должно, никаким пеклом одиночества не засушить, никакому времени не выветрить.
7
Василий Головкин втайне мечтал о славе композитора. Но отец властной рукой указал дорогу в горный институт: иди и не оглядывайся! Решение отца, управляющего трестом шахт «Горскуголь», было не только властным, но и неожиданным, и этим Василий, человек по натуре слабый, не в мать и не в отца, был как бы лишен самого себя. Мать, преподавательница музыкальной школы, долго не могла смириться с «банальностью» ожидавшей сына жизни и трагическим голосом выговаривала мужу, но тот только раз выразительно посмотрел на нее: «Чушь все это!»
Родители не открывали детям свою прошлую жизнь, но всякая тайна все равно когда-нибудь да становится явью. Бывало, в своей комнате схватятся в ссоре, а маленький Вася под дверью обмирает от любопытства и страха. «Трактирный лакей!» — кричала мать. «О-о-о, госпожа горничная», — язвил отец.
Мало-помалу он узнал, что отец был сыном приказчика, но умудрился закончить рабфак и горный институт, а мать прежде «служила в лучших домах», а теперь, как она любила говорить, «состоит у отца в услужении».
В горном институте Василий выглядел степенней своих ровесников: одевался по сезону, тогда как другие и одного-то доброго костюма не имели, все больше в гимнастерках отцовских или своих, на войне нажитых; в студенческих компаниях не участвовал, тяготясь панибратством и втайне гордясь своим превосходством: знания у него в самом деле были и шире и основательнее, чем у многих других. Да и сокурсники его сторонились: вроде бы ясен парень, но чем-то и загадочен, не такой, как все, — личность. И лишь Александр Комаров этой личности не почитал. Сам длинный, худой, кость да жилы, в ватнике, в одних несменных штанах, в шапчонке из кошки, на ногах кирзачи, он поначалу Головкина вроде бы не замечал.