Виктор Смирнов - Тревожный месяц вересень
О себе Сагайдачный говорил, что он — стоик. Я думал когда-то, что стоик это тот, кто твердо стоит на ногах, когда его бьют. Крепкий то есть духом и телом человек. Физически под это определение Сагайдачный не подходил, но дух его, все знали, был закален. Рассказывали: когда в лесах хозяйничала кулацкая банда Штопа, сам главарь предлагал Сагайдачному почетную должность при себе. Вроде духовного вождя… Любая банда нуждается в духовном вожде, это факт. Одно дело — просто грабить, а другое — реквизировать для важной цели. Да и лестно было Штопу иметь при себе человека, который до этого никого не признавал и никому не служил. Сагайдачный отказался, и его побили. Крепко побили, со знанием дела. Вот тут-то он доказал, что он «стоик» и в физическом смысле: выжил. Год пролежал, а выжил. Потом какие-то загадочные сторонники Пилсудского, из «белого отряда», перешедшие с панской стороны и желающие распространиться от моря и до моря, никак не меньше, предлагали бывшему мировому посреднику переехать за границу и там что-то возглавить, к чему-то воззвать, и опять Сагайдачный показал себя стоиком во всех отношениях, выдержав тридцать плетей. Наконец, гауляйтеру Коху доложили о Сагайдачном, популярной личности, якобы тяжело пострадавшей от Советской власти, и тогда на Грушевый хутор, преодолев с помощью полицейского подразделения гати и броды, прибыл вездеход «кюбель» с майором на сиденье. Беседа велась на немецком языке. Сагайдачному, по слухам, предлагали совершенно особый пост. После беседы полицаи побили мирового посредника. Представитель Коха личным рукоприкладством не занимался, это был человек очень большой культуры. Сагайдачный опять-таки выказал себя стоиком.
После этого случая слава Сагайдачного как мученика, неподкупного и беспристрастного человека распространилась на все Полесье… Так вот и жил мировой посредник на хуторе Грушевом со своей Марией Тихоновной, которую многие помнили красавицей Марусей. Она пришла к Сагайдачному, когда ей было девятнадцать, а посреднику — за пятьдесят. Пришла якобы в ожидании несметного богатства, которое откроется после смерти мужа, в ожидании золота и бриллиантов. В ту пору еще ходили слухи, что Сагайдачный хранит где-то клад, фамильные драгоценности. Но хилый, изнуренный болезнями Сагайдачный и не думал умирать. Не было и клада. Книги да канделябры с барометрами — вот и все сокровища. И Маруся жила и старилась вместе со своим старым мужем.
…Уж много позже я понял, что она просто любила его, а ее молчаливость объяснялась презрением к слухам и наветам.
15
Я обо всем рассказал Сагайдачному. Об убитой косуле, о Штебленке, о Малясах, которые о чем-то умалчивали, и о Семеренкове, разговаривавшем так, словно я держал его под прицелом, и об Антонине, в ее неизменном черном платке, и о Горелом, бывшем ветеринаре-самозванце, что любил вешать людей на пружинящем кабеле, и о Варваре, «понимающей себя»…
Я рассказал Сагайдачному обо всех событиях начиная с того дня, когда мне вручили карабин номер 1624968, я старик слушал внимательно, экономя вторую тоненькую папироску на затяжках, а глаза мои были неспокойны: я видел то Будду, который сидел, скрестив ноги и заслонив корешок книги с каким-то длинным французским названием, то еще одного многорукого бога, то печальные очи длиннолицей богоматери в тройном складне, то глиняную статуэтку католического, польского Христа с терновым венцом на голове, где тернии торчали, как штыки… Был здесь еще деревянный идол в углу, бесформенное лицо его пересекала глубокая трещина-наверно, какой-нибудь Даждьбог или Перун, была мраморная голова длинноволосого греческого божества, а на дальних полках теснились гравюры с вавилонским богом в высокой шапке, с остроухой собакой рядом, и крылатым египетским богом солнца Ра, крайне мне несимпатичным из-за сходства с фашистским орлом. Почему-то это обилие богов, словно слетевшихся в Грушевый на какое-то свое собрание, смущало меня и сбивало с толку, мешало говорить. Кому же он поклоняется, хозяин хаты? Кто его бог, в чем его вера?
— Не знаю, что мне делать, — сказал я Сагайдачному напрямик. — Бандиты рядом, люди боятся их, и кто-то кормит этих бандитов, привечает их, а я ничего не могу придумать. Где искать Горелого? Через кого и как? — Я честно признавался в своем бессилии.
— Плохо, — сказал Сагайдачный.
— Плохо, — согласился я.
— И ты хочешь, чтобы я принял твою сторону, то есть сторону одной из сторон — извини за тавтологию.
— Пожалуйста, — сказал я. Я не знал, что значит тавтология, но готов был извинить Сагайдачного за что угодно, если бы он решился принять мою сторону.
— И с этой минуты я должен перестать быть Сагайдачным. И стать верным помощником власти.
— Ну да, — сказал я. Я уже понимал, куда он клонит.
— Ты, видимо, не понимаешь, почему я удрал сюда, на Грушевый хутор. Чтобы обрести свободу. Независимость. Почему-то моя свобода не нравилась. Ее пытались отобрать. Мне угрожали, сулили блага, льстили и даже… э… воздействовали. Мне дорого далось то, что сейчас есть у меня.
— Я прошу только совета.
— Совета! Потеря независимости всегда начинается с малого.
— Речь идет не о малом… о бандитах!
— Милый Иван Николаевич! Думаешь, они мне симпатичны, твои бандиты? Но… Ты молод, и тебе кажется, что страшнее кошки зверя нет. Да я не таких бандитов знаю! Из прошлого и из настоящего. Они не на единицы ведут счет жертвам — на сотни тысяч. На миллионы. Ты и не подозреваешь, какие существуют преступники! От Суллы до наших дней… Что ж мне, на старости лет изменять всю свою жизнь из-за какого-то ничтожного Горелого? Комар, муха!
— Это все сложно и общо, — сказал я. — Передо мной явные, живые бандиты. И что могу, я должен сделать.
— Н-да, — промычал старик, — «Узнаю коней ретивых»… Прошу тебя, Иван Николаевич, не надо меня мобилизовывать. Приобщать! Мне так хорошо жилось до этого! Я слабый, немолодой человек, во мне нет твоей энергии, убежденности. Ты служишь одному богу, а я — многим и никому. Все эти божества, которых ты рассматривал, враждуют друг с другом. Но у меня они все собрались. Никому не хочу отдавать предпочтения. По мне, все достаточно плохи и достаточно хороши. Служа своим добрым богам, люди сделали столько зла! У тех, кто с Горелым, кстати, тоже есть свои боги. Они отнюдь не считают себя бандитами.
Теперь я понял, почему меня смущало обилие богов. Ведь бог — это для кого-то символ, главная идея, может быть, смысл жизни. И здесь, среди исключающих друг друга идей, ни я, ни кто-либо другой не мог чувствовать себя уверенно. Все становилось зыбким, расплывчатым, а то, что еще недавно казалось единственно важным, вдруг словно иссушалось: ты входил сюда с живой страстью, а она вдруг превращалась в чучело со стеклянными глазками.
— Ты должен был бы ехать в университет! — сказал старик. — Хватит. Навоевался.
— Я должен был бы ехать на фронт, — сказал я и подумал: «Он не похож на Варвару, но рассуждает так же».
Трудно было объяснить ему. Он смотрел на землю с высоты всех этих Зевсов, с высоты богов. А я не мог взлететь так высоко, отдалиться от того, что видел. Моим богом все еще был Дубов. Он все еще тащил меня по свекольному полю, от него остро пахло потом, он скалил от напряжения и боли выщербленные зубы. Он бормотал, морщась: «Не больше шести часов, Ваня, запомни, не больше шести».
— Знаешь, почему я не люблю железные дороги? — спросил Сагайдачный. Потому что с некоторых пор там появилась прекрасная надпись: «Вагон оборудован принудительной вентиляцией». Это слово вызывает у меня дрожь. Я не хочу принудительного воздуха, даже самого чистого. Люди хотят принудить друг друга к чему-то. Даже к благу, к счастью… Иван Николаевич, дорогой мой, не втягивай меня в орбиту!
Он усмехнулся. Не хотел заканчивать разговор строгим отказом. Губы его вытянулись в две ниточки, и к маленьким стеклышкам пенсне стянулись тонкие морщинки. И я понял, что за время наших бесед успел привязаться к этому человеку. К кощею с тыквообразной головой. Меня тянуло к нему. И то, что я испытывал сейчас, было не просто разочарованием от очередной неудачи, а болью, словно от измены близкого друга.
— Ты знаешь мою заповедь, позаимствованную у Марка Аврелия: «Нигде человек не чувствует себя спокойнее и беззаботнее, чем в своей душе…»? — сказал Сагайдачный. — Так оставь мне душу. Оставь спокойствие. Я его заслужил, право!
В его голосе звучала искренняя просьба, даже мольба. Он опасался моей настойчивости. И мне стало жаль его. «Ладно, — подумал я. — Будем справляться сами. Что ж делать… Но он явно что-то знает, старик. Он мог подсказать мне многое. Все что-то знают, но молчат. Одни — из принципиальных соображений, другие — просто из трусости».
— Не старайся переделать мир, Иван Николаевич, — вздохнул Сагайдачный. Стеклышки его пенсне сияли как две ледышки. — Взаимосвязь слишком сложна. Где-то лат таешь, а где-то рвется. Те, что задумали великое переустройство мира, хотели добра людям… Но в больницах не стало лекарств, а связь с городом оборвалась, поезда перестали ходить. И я не успел довезти ее до больницы. За что же она оказалась в ответе? За что? А?