Илья Бражнин - Прыжок
И кирпич, валявшийся под ногами в его квартире, был совсем не такой, какой валялся на дворе отстраивающихся новых мастерских. Был этот просто хламом, мусором, и все дело с ремонтом в его квартире казалось ему хламовым, мусорным.
А Юлочка носилась с этим ремонтом так, как если бы было это дитя дорогое, бесценное. Были хлопоты ее увлекательны и горячи. Целый день она проводила среди деловитой музыки ремонтных топоров. Вечером сидела и думала долго, упорно, мучительно наморщив брови: подойдут или не подойдут к столовой серовато-коричневые обои и решиться ли, наконец, купить виденный ею сегодня полубуфет?
Спрашивала Джегу, накладывала руки на бумаги, в которые опущено было его внимательно нахмуренное лицо.
— Как ты думаешь, купить или нет дубовый полубуфет? Можно будет, я думаю, потом подобрать к нему стулья, когда деньги будут.
Джега как спросонья смотрел на нее и невпопад спрашивал:
— Чего это?.. Стулья?
— Да нет же! Экой ты! Я говорю о полубуфете. Мне сегодня предлагали по случаю, недорого.
Джега подымал брови:
— Ишь ты, полубуфет! А на какой он нам ляд, Юлка? Для стаканов? Так у нас стаканов-то два всего, и держать их в лучшем виде можно и в корзинке или на полке, там у окна.
Юлочка вспыхивала:
— Какой ты, однако, неповоротливый. И как трудно тебе привить человеческие привычки. Дикое, упрямое нежелание отказаться от этой корзинки под кроватью с двумя грязными стаканами. Какой-то фетишизм, преклонение перед грязью и неряшеством, бравирование этим, чуть не частица партийной программы — так это органически и прочно. А если хочешь знать, это косность, самая настоящая косность, рутина лени и инертности. Сам ты вытравляешь из умов своих комсомольцев все остатки рутины и сам же никак не можешь отказаться от своего собственного привычного кривоглазия и неряшества. О политпросвете печетесь, а сами практикуете у себя под носом самое грязное, ленивое и непотребное рутинерство.
Джега глядел во все глаза, и утолки его глаз лучились.
— А молодец! Здорово, ей-ей, здорово, Юлка! Как будет нужда в агитаторе — первую твою кандидатуру выставлю. Помереть на этом месте! Поменьше только этих тонких слов, и прямо первейший агитатор. Пороху прямо сколько надо, и этак от души, убедительно. Молодца-а-а!
Потом, оставив шутливый тон, сказал серьезно:
— Слушай, Юлка. А что бы тебе в самом деле к делу приспособиться? Могла бы пользу принести. В библиотеке что ли на первый случай поработала бы?
Юлочка отвечала:
— Самому укрепиться надо, свое сделать, себя воспитать, а потом за общественное браться.
— А не наоборот ли? Свое-то успеется. А не успеется — тоже не беда.
— Нет. Не верю, чтобы стоило, и от личного никогда не откажусь.
Сверкая глазами, Джега сердито по столу кулаком брякал:
— Нет, это ты брось.
Юлочка остановилась перед ним. Стала в позу, кулачком по столу стукнула, передразнила:
— «Нет, это ты брось»!
Вдруг прямо с разлета к нему на шею.
— У-у, грозный муж. Кулаком по столу стучит. Того и глядя прибьет жену. Прибьешь? А?
Елозила на его широкой груди. Заглядывала в глаза. А у самой уж глаза синей мутью наливались и тело, переставшее быть девичьим и зажженное огнем джегиным, вилось упругое и жаркое. Странно возбуждала ее сила Джеги, и удар по столу кулаком властный, как окрик, как удар кнута по телу, заставлял ее сладко дрожать и голову непонятно кружил.
Так часто сидели они друг против друга, копя любовное бешенство. Разговаривали и спорили, пока не бросало их неудержимо в объятия друг другу. Разные слова, разные мысли только и закипали затем, чтобы соединить их накрепко, разных и влекущих друг друга неудержимо — чудно было это и непонятно.
Долго Юлочка лежала после нежданных, порывистых ласк, закрыв глаза, и будто спала или бредила. Но не спала и не бредила Юлочка, просто ловила сладкие судороги и переливчатые токи, бродившие еще в теле после яростной и неудержимой джегиной ласки.
А он садился вновь да работу, весь собранный как улитка в раковине, и долго горбился над столом, внимательный и неподвижный. И уж больше в тот вечер никогда не спорил с Юлочкой, что бы она ни говорила. Если ласкалась, тихая и будто умытая нежностью, тихонько, искоса усмехался, но молчал.
Между тем все чаще в темной передней ждали прихода Джеги водопроводчик, монтер или мебельщик. По очереди просительно или хмуро говорили о деньгах. Джега почесывал затылок, смущенно улыбаясь отшучивался и чертыхался.
Но деньги нужно было платить.
Он бросался к Юлочке:
— Юлочка, попридержись ты там как-нибудь с ремонтом. Денег нет. И чорт его знает, откуда взять.
— Я делаю только необходимое, — отвечала Юлочка. — Поверь мне, Джега милый. Ну, как же иначе? Посредине бросить? Начали, надо же кончать. Надо было прежде думать.
— Эх, мать честная! У Семенова что ли стрельнуть? Кажись, всем, кроме клубного самовара, должен. Вот канитель!
— Ну что же делать? Как-нибудь!
Замолкала, будто тая что-то, пока не выговорила однажды:
— Ты столько работаешь… что мог бы хотя партмаксимум получать. Прямо стыдно, что, нагружая на тебя столько ответственной работы, они оплачивают тебя как рядового работника.
Правда, до сих пор Джега получал необычно мало по своей работе. Но раньше этого не замечал и никогда не думал об этом. Теперь, когда Юлочка заговорила, он только отмахнулся сердито:
— Получаю сколько полагается отсекру, не больше, не меньше. Но Юлочка свое гнула:
— В том-то и дело, что не больше, а дела ты делаешь в три рада больше, чем полагается, чем делают обычно занимающие твою должность. Ты отлично знаешь, что ты не только отсекр, не только работник у себя в коллективе. Тебя знают в городе и знают, какую ты партийную и общественную работу несешь.
Джега смущенно скреб небритую щеку:
— Так тоже нагрузка..
— Всякая нагрузка имеет свои пределы. Тебя просто эксплоатируют, а ты даешь себя объезжать. Это просто нечестно. У нас вовсе нет такого положения, чтобы заставлять человека выматываться на работе и не оплачивать его. Если хочешь знать, это — преступление против тех законов и декретов, которые сами же вы писали. Посмотри кодекс законов о труде. Сам ты не однажды поминал о нем наверно, защищая перед администрацией своих рабочих. Ты же и рассказывал мне с торжеством каждый раз, когда тебе удавалось отстоять их интересы. А по отношению к себе ты вдруг почему-то становишься несправедливым. Это просто глупо и непоследовательно. Каждый должен получать за свою работу столько, сколько следует. Ничего в этом ни плохого, ни позорного нет, если ты придешь и потребуешь то, что тебе следует.
Был этот разговор Джеге глубоко неприятен. Хотя и казалось, что будто бы Юлочка и правильно говорит, но чувствовал Джега, что тут кроется что-то убогое, ненастоящее, неправильное. Знал сам и все знали, что работает он не только как отсекр, но несет львиную долю губкомовской комсомольской и партийной работы и прорву всякой другой. Знал, что если придет и поговорить об этом, ему дадут столько, сколько надо, и все же пугливо и неприязненно от этого отмахивался:
— Ну его. Обойдемся.
Но обходилось что-то плохо. Одолжался у кого мог. У Петьки за месяц вперед его зарплату взял. Нахватал рублей триста, а монтер и мебельщик досаждали по-прежнему. Кирпичи («шесть рублей сотня») снова выступали на сцену, узел денежный запутывался, становился навязчивым и надоедливым. Юлочка, раз произнеся слово «партмаксимум», повторяла его теперь часто и упорно. И снова кончилось дело, как и с откомхозом: сдался Джега. Стукнулся-таки, скрепя сердце, однажды в губком, и партмаксимум стал действительностью. Был в этот день Джега рассеян и угрюм, будто заноза попала в какое-то нежное место внутри и саднила, проклятая, но у Юлочки, когда сказал ей вечером об этом, глазки блеснули победным огоньком.
— Теперь вздохнем свободней, глупый! Увидишь, как и тебе легче будет. Меньше заботы о деньгах — мозг чище будет.
Но хоть заботы о деньгах меньше стало, легче Джега себя не чувствовал. Наступившее лето, знойное и душное, принесло с собой для Джеги непривычную атмосферу жаркого, расслабляющего томления. Прежде в каждом своем движения ощущал себя цельным, крепким, а теперь и в движениях, и в мыслях, и в побуждениях как-то раздваивался. Работа не приносила больше полного удовлетворения, не поглощала всего без остатка, как прежде.
Бывало, заработается — баста, ничего на свете не существует. Все мертвая пустыня. Один островок дела его зеленеет, живет в этой пустыне.
Теперь, работая, за спиной, сбоку, впереди себя чувствует, постоянно чувствует ее — Юлочку. Не глядит, а знает, где она, в каком месте сидит, что делает. А часто и совсем не мог вечерами работать. Плюнет, грохнет стулом, сядет на окно и глядит бездумно в облака, в подгнивший серый забор — на что придется. К новой квартире тоже не мог приспособиться. Чисто все кругом, красиво и светло, а вот чего-то ему не хватало. Блестящая кровать будила тревожные, враждебные чувства. Всякий раз, когда подходил к ней и смотрел на ее никелевые, сверкающие холодным глянцем, трубочки, смутно чувствовал к ней неприязнь. Почувствовал вдруг Джега власть вещей, о которой никогда раньше и не подозревая. Были раньше вещи привычными, нужными и окружали как толпа добрых товарищей. И не было среди них ни одного лишнего, чужого, праздного. Все в работе были, все прилажены к нему, как сапог поношенный к ноге. Теперь они брошены. Почти ничего из старого Юлочка с собой брать не хотела и ему не позволила. Принес он с собой корзину с книгами да одеяло. Одеяло пошло в кухню на половик, книги стояли на этажерке, а корзина где-то в прихожей исчезла. И остался Джега один среди толпы чистеньких и аккуратно размещенных, как старательные статисты, вещей.