Василий Коньяков - Далекие ветры
Я почувствовал, что моя голова полнится горячим хмелем, и спешно начал искать на столе вилку.
— Сжег все.
— Пройдет… Голова не болит от нее. Закусывай лучше и привыкай. — Он помолчал. — Ничего сейчас живем. Хлеб получили.
— Есть из чего накапывать?
— Хватит… Ерохина помнишь? Веню? Сорок пять центнеров получил… На комбайне в этом году косил. Хитрый мужик стал. Все молчит. На собрании никогда не поднимется, не выступит. Похихикивает только. А на машинах работает, как зверь. Мы свои комбайны, когда в деревню пригоняем — на колхозный двор ставим, а он у своих ворот. И лазит на нем, и копается — ночами под ним спит. Но уборочную гнал без поломки. Мотоцикл себе купил с люлькой. Сейчас ведь в деревне мотоцикл легче достать, по сельскохозяйственной разнарядке. У вас там, говорят, очереди на них большие? Я себе тоже «козлика» взял. Вон в кладовую поставил. Только три раза на нем за лето прокатился, а то некогда. Стоит — Петьку дожидается. — Он еще налил, поискал мои глаза, сказал: — Нескромный вопрос, Как в городе художники получают? Говорят, что писателям, артистам, ну и художникам туда же, помногу платят. Вот ты там сколько имел?
Я смешался… Сказать, что у меня в городе не было квартиры, что летом мне не на что было купить порядочных ботинок, — он не поверит.
— Сложно это… ответить так, сразу.
— Ну, в среднем? Приблизительно?..
— Рублей триста, — сказал я, вспомнив заработки ребят из художественного фонда.
— Во… Петька, слышишь! — наставительно окликнул он сына. — А он, дурак, учиться не хочет. Только к тракторам липнет. Будет всю жизнь, как я, в мазуте возиться.
Он помолчал…
— А вообще-то я думал, что больше. У нас здесь художник жил — ковры рисовал. На клеенке. За день сядет и нарисует, И пятнадцать рублей сдерет. За день!.. Но чисто работал, мы у него покупали. Баба сейчас в магазине какой-то персидский взяла, теперь заменила, а то бы я тебе показал… Разговорились мы, а она выдыхается…
Он тяжело взял мой стакан, стронул чуть с места просто так, наполнил.
— Что-то ты притих?.. Ничего, сейчас еще добавлю.
Вышел с графином в другую комнату.
«Здесь я родился», — почему-то думал я. Мысли тяжелели.
Странная и непонятная метаморфоза происходит с человеческой психологией. Люди со всеядной, неутолимой потребностью покупают машины, телевизоры, мотоциклы. Покупают, пользуются и… это не становится для них подарком.
А было… Я помню это точным детским ощущением, было до войны. Выдался урожайный год — колхозники получили на трудодень по восемь килограммов пшеницы. Я не понимал тогда, что это значит, я только знал, что все молодые мужчины деревни выехали однажды в город и привезли по «хлебзакупу» велосипеды и гармони.
Почему-то «хлебзакуп» ассоциируется сейчас у меня с яркой осенью.
Мужчины в легких рубашках по всем улицам деревни учились кататься. Гоняли велосипеды без руля, становились ногами на сиденье. На травянистой поляне у конторы демонстрировали свое уменье. Это был пункт сбора негласных деревенских арбитров.
Я помню недоступное сверканье сплошных велосипедных спиц. В каждой избе русская гармонь, и впечатление, что все тогда умели играть. Это было возрождение, начало детской игры душ. Потом война, с черной поземкой метель по деревням. Игра ушла.
А сейчас… Вот уж в деревне и мужчин много, а игра не возвращается. Будто сдавлена пружина человеческих характеров и никак расслабиться не может…
— Ты как сюда? На время?
Прокудин возвратился, сел на скамейку.
— Мне больше не наливай, — сказал я. — Это допью и пойду.
— Спешишь? Девок наших, наверно, уже всех перещупал? Когда на свадьбу пригласишь?
— Ни то… — отозвалась его жена из другой комнаты. — Он их не замечает. Девки бегают, бегают ночами вокруг его избы, песни горланят, в мороз-то — может, услышит, а он…
Жена смотрела в другой комнате телевизор, за дверью мерцал голубоватый полумрак.
— Может, телевизор останешься посмотреть? — спросил Прокудин, когда я поднялся.
— Пойду.
Вышел на улицу и поразился. С вечера стояла оттепель, а сейчас на земле был мороз, над скворечником на крыше висел месяц. Казалось, свет его звенел. Он был торжествен. Я раскрыл воротца, и от рук на закуржавевшей перекладине остались следы.
Далеко у клуба кто-то смеялся. Наступая на свою тень, я медленно шел по дороге и горестно отмечал:
«Почему-то о Прокудине издалека лучше думалось. Эта деревня уже не моя. Все меньше знакомых. Ровесники давно сидят по домам, обремененные своими заботами. Я задержался где-то вне времени и там, вдали, казался себе молодым. А здешние девушки? Сколько же им, восемнадцать? Значит… Я уже был двадцатилетним, когда им было… восемь? Восемь…» Мне хотелось узнать, кто может так беспечно смеяться на морозе, И вспомнились слова жены Прокудина.
В клубе я играл в шахматы с ребятами, о которых не мог догадаться — чьи же они? Танцевал с девчатами и не знал, как их звать. Потом шел с Павлей домой — мы с ней живем на одной улице.
— Завтра, знаете, как рано вставать… В пять, — говорила она. — Темно. Идешь дорогой и спишь. Только к ферме разойдешься, да мороз будит. Вам хорошо! Сидите себе в тепле, рисуете. Хоть бы раз домой пригласили, посмотреть.
— Пойдем, — говорю я, обнимаю за плечи и притягиваю к себе.
— Прям… Потом глаза некуда будет спрятать… Поползет по деревне…
Мы останавливаемся у ее калитки в тени.
— Постоим, ладно, — говорю я.
Мне нравилось видеть, как иней белил ворс на ее платке и смутно пряталось лицо в тени.
— Мне совсем не хочется идти домой.
Во дворе заскоблило кольцо по проволоке, зарычала собака.
— Дозор, ты что, своих не узнал? — Павля засмеялась. — Хочешь, зайдем, а то здесь как на выставке. Ну-ка, пошел, — прогнала она пса, и тот нехотя убежал в темноту под крышу.
Мы подошли к сваленному сену. Павля прижалась к возу спиной и откинула голову, чтобы заглянуть мне в лицо (месяц мешал ей раскрывать глаза, здесь, на сене, он неистовствовал), и только тогда я увидел, как тяжела изморозь ее ресниц, а глаза под нею темны, мерцают в теплой глубине. Настороженна и неподвижна мертвенная бледность лица.
«Какая красивая на морозе», — думаю я и наклоняюсь к ней. Павля ждет и вдруг резко отворачивается, коснувшись шелковым холодом щеки. Помедлив, доверчиво отдает губы, холодные, тугие, и они ласково слабеют.
«…Женюсь, — думал я, — на этой красивой девушке. Сейчас возьму и скажу: «Хочешь быть моей женой?»
И она согласится. Мне почему-то кажется, что она согласится. Испугается и согласится. Они будут вместе с моей матерью что-то стряпать на столе. Павля в ситцевом платьице, руки по локти в муке. Разговорятся о чем-то своем, женском, а Павля будет ждать, когда можно вбежать в мою комнату, в темноту, найти меня, прижаться и шептать что-то, и мы вместе с затаенной радостью будем ждать своего ребенка.
— Губы у тебя, — говорю я, — как ментол пососал…
— Зима же… — она нагнула голову и приткнулась лбом к моей телогрейке.
Она будет очень ласковой и верной женой, Павля…
— У меня руки совсем замерзли, — говорю я.
— Я знаю.
Она чуть приподнимает локти, и я прячу ладони у нее под мышками.
И тогда отчетливо вспоминаю безжалостное право деревенского парня в морозы греть руки у девушки за пазухой. До пронзительного ощущения почувствовал, как у парня накалены руки, он раздвигает теплый воротник пальто, расстегивает пуговицы кофты, почти обжигаясь, накрывает под лифчиком окоченевшей ладонью грудь, а она огненно накалена.
Меня передернуло.
Павля, став строгой, сказала:
— Ну и… хватит. Побаловались. Пора домой. Хмель у тебя уже прошел…
Она проводила меня до калитки, защелкнула закладку и долго стояла во дворе, не шевелясь.
— Иди, — приказала мне и засмеялась.
Мама открыла сразу. Была она в телогрейке, глубоких галошах — наверное, дремала одетая.
— Ты что, ждала?
— Нет… Так, устала просто. Села и сижу.
Я поискал на стенке выключатель, зажег свет. Лампочка была великовата для маленькой комнаты.
— Есть будешь?
— Нет… Ложись, ма.
— Агрономша с мужем хотели прийти. Встретились. Я им сказала, тебя нет — вернулись.
«Ну не пришли — и не пришли…»
Я стоял среди комнаты и видел Холшевникову. Коротенькие кончики ее шерстяного платка, слабо затянутые на подбородке, шею, туго окольцованную каракулевым воротничком, и ее улыбку. Я думал о чужой женщине, как о вечной беспокоящей тревоге. О женщине, как о высоком вознаграждении…
«Не пришли и не пришли…»
Мне хотелось ни о чем не думать. Сидеть и молчать. Если бы я умел плакать… Прости меня, Павля.
Я разделся, бросил телогрейку на пол, повернул к себе портрет. От него пахло устоявшейся теплой краской. Из холодного мерцания смотрел на меня Дмитрий Алексеевич. Я равнодушно разглядывал голубое пламя на подбородке и его глаза со слабым отражением печи.