Бронюс Радзявичюс - Большаки на рассвете
Еще как следует не рассвело, туман, скудный свет в окнах. Сквозь морось смутно проступают контуры домов — заржавевшая жесть на крышах, неподметенные крылечки. Покинутая мельница, заколоченная досками аптека с надписью «Моцкус» на стене.
Что-то выискивая, возле обшарпанного двухэтажного дома снует мальчуган Скарулиса. На крылечке, зевая, потягивается сам хозяин. Через грязное оконце за его спиной видно, как накрывают на стол: картошка в мундире — очистят, посыплют солью и будут есть. Из другого оконца, заткнутого тряпками, на Скарулиса смотрит какая-то старуха — может, Хохлова? — лицо у нее длинное, с крючковатым носом. И гудят, громко гудят колокола местечкового костельчика, которые раскачал кривоногий Инкус, разбрызгивая грязь, мчатся в школу дети, а на втором этаже, над головой Барткуса, сидит за расстроенным пианино барышня-учительница и поет.
«Этого, — думает Барткус, — только нам и не хватало».
Если б ксенженькой ты был,
Богомолкой стала б я, —
тянет барышня-учительница. Нарочно, желая его подразнить. Но попробуй с ней заговори — она только плечиком поведет, откинет назад косу и скроется, сбежав вниз по расшатанной лестнице, только полы юбки мелькнут перед глазами. Барткус слышит ее, когда встает и когда ложится, а она всегда такая — словно насмехается над ним. Вот и обойдись, человече, без закалки! Пока он слышит ее там, наверху, пока чувствует ее за стеной, особенно в полночь или по вечерам, когда она, стоя перед зеркалом, распускает свои длинные волосы, когда там вдруг замирают все звуки и кажется, что даже стены превратились в слух, — покоя у него не было и не будет.
Распахиваются двери, в густом тумане возле мельницы визжит пилорама и, когда она замолкает, слышно, как журчит разлившаяся вода (всю неделю лило), скрипят колеса, позвякивают конские подковы. Над костельчиком, белеющим на пригорке среди купы кленов, с криком кружат вороны. Трезвонит школьный звонок, а дети все еще идут. Вылетают со дворов, нахлобучивая на ходу шапки или застегивая фанерные ранцы. В такую вот рань и долетают до Ужпялькяй ночные, жуткие, леденящие кровь вести. Иногда привозят убитых, сообщают о пожарах. Что-нибудь да случается ночью в лесной чаще, на обочинах дорог, и сюда, в Ужпялькяй, ночь тянет свои когти, в окне апилинкового совета она отражается сполохами далеких пожарищ — о многом Барткус мог бы рассказать этой барышне, ибо ничто так не сближает людей, как чувство неуверенности. И не случайно красивый, сияющий образ соседки-учительницы высвечивается в душе Барткуса. С ней Барткус не такой, каков он на самом деле: сделается грубым, нахальным, почти циником — но и это на барышню-учительницу большого впечатления не производит.
Застыв у оконца, Барткус долго смотрит на улицу. Звуки этого утра, спокойные и миротворные, сулят что-то доброе. Местечко, словно выплывает из памяти, где все бесконечно старое: и этот костельчик, и этот вороний грай в дымке позднего осеннего утра, и детские голоса, и скудный свет в окнах, через которые видно, как накрывают на стол, стелют постели, провожают из дому детей, мужей. И даже Барткус в эту унылую минуту не верит, что на том месте, где нынче стоит почерневший домик местечковой почты, поднимется белое здание комбината бытового обслуживания, а рядом вырастут универмаг, столовая, детсад… Даже он, Барткус, какой-то старый, тусклый, случайный в этой жизни, стоит у окна с тяжелым сердцем, словно кто-то его обидел или горько разочаровал. Сколько было таких рассветов, сколько надежд, разочарований за этими окнами, освещенными керосиновыми лампами, сколько ночей хлестал ливень по стенам ужпялькяйских домов так, как этой ночью.
С четырех сторон сюда сбегаются дороги, с четырех сторон сюда стекается время, чтобы потом взорваться какой-нибудь знаменитой датой, как нарыв. Барткус уже успел ознакомиться с историей Ужпялькяй. Есть у него и ее свидетели, да и древностей он собрал немало.
Местечко основано в начале XV века, когда были заложены первые камни в фундамент костела. В незапамятные времена на этом месте горел жертвенный огонь. Примерно в конце XVI века тут были построены мельница, ночлежный дом, а чуть позже — чесальная мастерская… Под макетом нового, будущего местечка лежит и карта старого Ужпялькяй. И когда будут строить новые дома и площади, без нее не обойдутся.
В этом каменном доме с высоким и широким лестничным маршем, с заржавевшими железными перилами еще в начале восемнадцатого века размещалось какое-то казенное учреждение. В 1831 году здесь был штаб повстанцев, здесь они заседали, когда их полки выступали то на запад, то на восток. Чуть ли не пять раз бунтовщики отступали и снова возвращались, но укрепиться им так и не удалось. В подвалах этого дома Барткус нашел и кое-какие документы тех лет. Ужпялькяй был очагом восстания и в 1863 году. Одного Даукинтиса, то ли родного, то ли двоюродного брата прадеда Казимераса, казаки шашками зарубили. Рухнул он на обочину возле старой сосны, там, где дорога сворачивает на Швянтишкес. Говорят, защищался Даукинтис в яме, неподалеку от сосны, вскинув над головой винтовку. Он продержался несколько минут: конные казаки окружили яму, одни рубили бунтовщика, другие крушили винтовку. Какой-то казак зашел сзади и так рубанул, что рассек беднягу надвое. Последние мгновения медленной смерти. Что мелькнуло в глазах умирающего? Серый шпиль костельчика, высокая сосна, облака, лицо палача? Вешали их на сосне, рубили, крестили огнем, ставили на колени — не потому ли один из холмов и поныне называется Горой висельников. Не из тех ли времен доносится вороний грай, и не эти ли тяжелые тучи плыли над шведскими захватчиками, над восстаниями, над барщиной? И чего удивляться, что ужпялькяйцы теперь такие кривоногие, согбенные, и в глазах у них отражается нитка проселка или копны ржи, белеющие на холме.
— Барышня-учительница, вы меня слышите, барышня-учительница! — не выдерживает Барткус. — Пожалуйста, потише. Почему вы, барышня-учительница, такая язвительная, разряженная, не желаете ни о чем думать? Где ваш отец? Где ваш брат, сестра? Знаю, скоро не будет того, чем жива ваша душа. То, что вы стремитесь во что бы то ни стало сохранить, чем дорожите и гордитесь, истлеет. Вы мещанка! Вот кто вы, барышня-учительница. Я вас насквозь вижу, — кричит он, — вы мещанка!
Через несколько лет, грозя кому-то костылем, он закричит еще не так, когда залечит коленную чашечку, раздробленную пущенной из-за угла пулей.
Барткус косится на окно почты, где сортирует газеты Эльвира. С битком набитой сумкой выходит оттуда ужпялькяйский почтальон Страздялис, горбатый, щуплый, но очень подвижный и быстроногий человечек. Он оглядывается и пускается в путь-дорогу. На высокое цементное крыльцо выбегает вдова Бяржене и из большого никелированного таза выливает помои прямо на голову старика. С портфелями в руках выходят два ее сына — расфранченные, надменные, словно ходят они не по грязным улочкам Ужпялькяй и словно не их мать только что накормила картошкой в мундире. С завернутой в испачканную бумагу едой спешит к своему мужу Скарулене. Корчась, словно ему приспичило, поспешно открывает двери магазина хозтоваров Акуотелис. Шмыгает внутрь, запирается на ключ. Небось, снова пришел на работу с «бачком горючего». Следом за ним появляется еще какой-то пьянчужка, стучит в дверь, но Акуотелис открывает не сразу — видно, тоже к своему «бачку» приложится.
Смрад от этого «газоля» стоит над столами, смешивается с картофельным паром, дерет ребятам горло. Апчхи! — чихает Барткус и, как стоял с эспандером — секретарь собирался перед работой чуть размяться — так и пустился к магазину: люди они или скоты?!
Густой туман, окутывавший поля несколько недель подряд, вдруг расступился, словно кто-то его раздвинул, и в просветах засияло небо, синее и высокое. Утром, когда Криступас с Казимерасом собирались рыбачить, над ложбинами еще висели клочья тумана, а на юго-западе, возле самого горизонта, ползли озябшие, исхлестанные ветром облака. Занималась огненно-красная заря. Она неуклюже ощупывала своими лучами почерневшие от ливней крылечки, дверные ручки, пороги, оставленные на полях плуги и бороны и, пробиваясь сквозь кроны деревьев туда, где Криступас и Казимерас затыкали паклей дыры в днище лодки, принималась лизать жухлые ольховые листья, устилавшие землю; казалось, их вот-вот затянет инеем и, когда мужики с сетями зашагают через луга, они, эти луга, совсем заиндевеют, и скованная стужей земля будет хрустеть под ногами. От одной этой мысли Казимерас съежился, потер руки, словно он стоял на покрытой инеем траве, в которую уже ни плуг, ни борона не смогут вгрызться.
Но в полдень повеял легкий теплый ветерок. Только мельница стоит — зерно не подвезли.
— Как будто ковшом вычерпнули, — говорит Криступас, бредя по руслу реки, воды которой отхлынули далеко от берегов. Кучи прогнивших листьев, завалы из сучьев, хрустящих под ногами, не успевшая еще обсохнуть галька. В нос ударяет запах рыбы и гнилой травы. Изредка Криступас касается плечом склонившейся ивы, и мелкие, как рыбья чешуя, листочки, сыплются на его шапку и одежду. Он весь с ног до головы опутан паутиной. Криступас поглядывает то на изъеденные водой берега, то на обмелевшие заводи и броды и попыхивает папироской. Он то и дело замедляет шаг, поскольку то там, то сям сверкнет какая-нибудь крупная рыбина. Криступас останавливается, показывает рукой Казимерасу — тише, тише. Тот, малость отстав, пробирается с лодкой через россыпи камней и отмели. На лице — живая обида. Так и хочется крикнуть Криступасу, чтобы подождал его, но Казимерас молчит: крикнет — всю рыбу распугает.