Владлен Анчишкин - Арктический роман
Утром я проснулся оттого, что в коридоре был шум. Лешки в комнате не было. Все было прибрано. Кто-то сказал у самой двери:
— Ну и рабо-о-отничков нам привезли!
Потом топот ног и голоса стали удаляться, исчезли, кто-то постучал в дверь. Я молчал, вспоминая, что было. Дверь отворилась, в комнату вошел Остин. Он подошел ко мне и спросил:
— Что ты пил вчера?
Мне не хотелось видеть его. Мне никого не хотелось видеть. Я хотел, чтоб он ушел.
— Водку, — сказал я.
— Что ты пил, когда мы ходили за магнитофоном… когда ты без рук пил?
Я вспомнил:
— Не знаю. Я задохнулся, когда пил. С третьей рюмки я задыхался… Уходи.
Остин ушел, хлопнув дверью. Тотчас же я услышал звук пощечины. Я надел брюки, рубашку — выбежал в коридор. Возле комнаты Полисского стояли Полисский и Остин. Я подошел к ним. Полисский стоял у стены и опирался о стену спиной, заложив руки за спину. Глаза у него были мутные. Я спросил Остина:
— За что ты ударил его?
Ответил Полисский:
— Никто никого не бил, инженер. Иди, ради бога. Без тебя разберемся. Уходи с глаз.
В коридоре появился Лешка. Он подошел к нам и сказал:
— Кончайте сцену у фонтана. В четыре часа нам всем в кабинет начальника рудника.
С лестничного марша вышел Александр Васильевич. Все, что случилось, Константин Петрович, уже позади. Я знаю: то, что случилось, не прошло. Оно было вчера, есть сегодня, будет завтра и через месяц, — оно теперь на моей совести, как заплата на прорехе, пришитая красными нитками. Я знаю: за то, что случилось вчера, на острове не милуют. Да, я вел себя, как дурак. К сожалению, я лишь потом понял: хитрость — это не что иное, как остроумное насилие, разновидность наглости. А сдаваться перед наглостью, в каком бы виде она ни была, — преступление. Наглость лишь распаляется, когда ей уступают. Наглость нужно встречать твердо, как умеет Лешка, — тогда она останавливается у порога, не входит к людям. К сожалению, я понял это утром. Вчера я не думал об этом, и поделом мне. Кто потакает наглости, тот хуже наглеца — и перед собой, и перед людьми. Я не оправдываюсь. Но я не хочу винить и других, потому что виноват во всем я. Я могу лишь сказать Остину и его товарищам: большое спасибо вам за науку, — рано или поздно, но такой оплеухи я заслуживал. Дураков бьют и в японском парламенте, как говорит Лешка.
Сегодня утром я разговаривал с Полисским и Светланой. Мне не в чем винить Виктора Михайловича, Он не знает, что делает теперь, и в этом, думается, Ваша вина. Вы давно должны были сказать человеку: оставляете его на третий год или нет. Вы держите его в напряжении, с которым трудно справиться одному, — друзья не могут помочь в таком. В том, что он поступил так, как поступил, виноват я, а не он. Если бы я не вел себя дураком, он не смог бы стать неблагородным.
Не виновен ни в чем Остин. Он хорошей товарищ, порядочный человек.
Не виноваты ни в чем и ребята из бригады Остина, тем более девушки. Они даже не догадывались о том, что происходило у Полисского в комнате. Была вечеринка, ребята и девушки дурачились, веселились — и ничего более.
О Лешке мне не хотелось бы упоминать здесь. Но коль уж упомянуто, то пусть будет и сказано: если б не он, было бы хуже того, что было. Лешка замечательный человек. Вы и в шахте видели, что он может и как.
Во всем, что было вчера, виновен лишь я. Ничего худого не было бы, если б я с самого начала не повел себя, как дурак.
К объяснению прилагаю свое заявление.
Если Вы считаете возможным мое дальнейшее пребывание на Груманте, прошу Вас направить меня в бригаду навальщиков Андрея Остина рядовым рабочим.
Хочу объяснить, почему я обращаюсь к Вам с такой просьбой. Я лишь закончил горный институт и, кроме студенческой практики, не имею другого опыта работы в шахте. Не знаю, как сложится моя жизнь в дальнейшем, но знаю определенно: горное дело — мое призвание; шахта для меня — не станция пересадки, а рабочий станок. Я твердо убежден в том, что настоящим горным инженером может стать лишь человек, который хорошо знает и лопату навальщика, и бурильный молоток проходчика, врубовку — все, чем добывается уголь; знает рабочего-шахтера, чувствует себя рабочим-шахтером, на какой бы инженерской должности он ни был. Я хочу быть уважающим себя инженером, — мне инженером работать не год, не два, а всю жизнь; разрешите мне свою шахтерскую жизнь начать «от печки». Я буду благодарен Вам, Константин Петрович, если Вы не откажете в моей просьбе».
Батурин молчал. Сидел за столом, круто выгнув могучую шею, положив тяжелые руки на подлокотники широкого, жесткого кресла. На его красивом лице, в межбровье привычно обозначилась двойная складка; задумчивый взгляд остановившихся глаз был устремлен на листки «Объяснительной записки» Афанасьева, исписанные косым, беглым почерком; окурок, зажатый в коротких пальцах, дымился, дотлевая. Батурин смотрел на густо исписанные страницы, но, было видно, не видел их, — его взгляд был обращен к мыслям — витал далеко где-то… за пределами кабинета, возможно, на Большой земле, возможно, в годах, когда он сам был таким, как парни, дожидавшиеся его суда… Молчал. Лицо делалось угрюмым, холодным.
Романов сказал, решительно отгребая пятерней волосы на голове:
— Их всех за такое надо — в рядовые рабочие, Константин Петрович. На месяца три — в разнорабочие! Чтоб и другим неповадно было.
Батурин поднял голову, словно очнулся; взгляд возвратился из далеких странствий, губы легли в жесткую складку. Он не повернулся к Романову, не посмотрел в его сторону. Смотрел на Афанасьева. Потом прикурил от окурка, подумав, сказал парню так, словно взашей влепил:
— Морда-то какая… За границу приехал… В твои годы, дьявол его… Уважение шахтеров надобно завоевывать в шахте, а не рюмкой!.. Ин-же-не-ры. Рабочих надобно подтягивать до того, чему вас учили. А вы сами опускаетесь ниже их, щен-ки. Марш! Зови этих… своих сопля-жников.
— На лесосклад их, — говорил, возмущаясь, Романов. — Шторма начинаются, лес идет — бревна таскать из бухты!
И вновь Батурин не повернулся к Романову, не посмотрел в его сторону — словно Романова не было в кабинете; над правым глазом пульсировала голубая жилка, вьюном убегающая на лысину, замаскированную волосами, зачесанными от ушей.
Афанасьев позвал Гаевого, Полисского, Остина, возвратился, сел на прежнее место, подальше от письменного стола. Гаевой подошел к нему, сел рядом, обнял голову ладонями, уставился в пол. Оба они смотрели в пол, под ноги, были в красных рубашках, но без галстуков, глаза у Афанасьева были припухшие. Полисский и Остин сели против инженеров, оставив между собой свободный стул. Батурин смотрел на них, молчал. Полисский крутил головой; глаза не находили определенной точки, на которой можно было бы остановиться. Остин, улыбаясь одним уголком рта, рассматривал то потолок, то стены, Батурина, Романова, поглядывал на инженеров…
— Или на материк их за такое, пока навигация еще не закрылась! — сказал Романов, настаивая.
Батурин молчал. Смотрел и молчал. Будто Романова не было в кабинете. Тяжелое, томительное молчание продолжалось долго. Потом Батурин вздохнул со стоном во всю могучую грудь, откинулся к спинке кресла, взгляд сделался припирающим, жестким.
— Вот чего, индейские петухи, — сказал он. — Стало быть, и-ди-те-ко вы все отсюда к чер-то-вой матери.
Романов почувствовал, что задыхается, — так долго он дышал в половину груди, ожидая последнего слова; ни не посмел и теперь вздохнуть облегченно — боялся, что Батурин заметит, — закашлялся, исподволь приходя в себя. Он не ошибся. Как и надеялся, делая предложения, Батурин поступит по-своему — вопреки его предложениям… Романов откашливался.
— Помните, однако, — предупредил Батурин. — Если подобное повторится — вытурю с острова первым же пароходом… Усвоили?!
Шкодники оторопело смотрели на начальника рудника, Остин ерзал на стуле, растерявшись…
— А вам, стало быть… — сказал он особо Афанасьеву и Гаевому. — Чтоб и этих петушиных рубашек я больше не видел. Последний раз упреждаю… Марш… с моих глаз.
Романов, глубоко вздохнув еще раз, кашлянул в кулак и напустил на себя вид оскорбленного пренебрежением человека.
Двери тамбура были прикрыты неплотно. В приемной некоторое время стоял шум: там спорили. В кабинете слышались голоса. О чем спорили в приемной, уловить было трудно. Говорили все торопясь. Голоса то подымались до крика, то опускались до шепота. А потом отворилась дверь, из-за косяка робко выдвинулся Полисский. Батурин смотрел на техника. Молчал. У Полисского подогнулись доги в коленях.
— Можно? — спросил он.
Батурин молчал.
— Извините, Константин Петрович, — сказал Полисский, остановившись у порога, стирая со лба испарину. — Не сердитесь на меня, Константин Петрович: я не хотел этого… Извините… Я не знал, что так получится… Когда мы пили с Владимиром Сергеевичем «без рук», я наливал ему спирт, а сам пил водку… Извините, Константин Петрович… я не хотел.