Глеб Горбовский - Пугало.
Сохатый, который молча и свирепо прислушивался к речам полковника, неожиданно громко, с вызовом хмыкнул.
— Что сопишь, медведь? Не одобряешь моих предложений? Моей войны с бабьим полом? Темное ты болото, Прокофий, непроглядное. Ты сам-то был ли когда женатым? Молчишь? Вот то-то и оно. В берлоге-то одному дивья! А ты на пару с медведицей попробуй. Быстро язык развяжется. И борода побелеет! До последнего волоска.
У Сохатого руки проснулись, «ходенем» заходили по столу, начали отодвигать, отпихивать попеременно тарелку, стакан, вилку.
— Извинись, паскуда, перед дамой, — прошептал Прокофий Андреевич и на какое-то время даже глаза веками «зачарованно» прикрыл, так что на лице его заросшем как бы ничего не осталось, кроме подсиненного сидором носа.
— Перед какой это, с позволения сказать, дамой? — медленно приподнимаясь из-за стола, тяжело выдохнул Смурыгин вязкую от прихлынувшей к голове крови фразу. И вдруг осенило. Перед Курочкиной, что ли? Так бы и дышал! Да Курочкина разве дама? Курочкина — человек! А вот ты, Прокофий, — чистое пугало, да! Чего вскинулся? Что я, Курочкиной не знаю, что ли? И про то, что она партизанов раненых выхаживала, наслышан. Да и какая в крестьянстве дама, женщина — какая? Баба. Роженица, терпельница. В городе таких днем с огнем не найдешь. На той бабе не только дом или деревня — вся Россия держалась. А что на нынешней фыркалке держится? Заграничные портки! Да еще — не нашего бога манера — нос во все дырки совать. Да покрикивать! Да покрякивать наравне с мужиками под рюмку. Да сигареткой попыхивать!
Прокофию Андреевичу Кананыхину очень вдруг захотелось подраться с болтливым полковником, сделать ему «смазь вселенскую» за такие его в присутствии Олимпиады бесцеремонно произнесенные слова о женщинах, но что-то и не позволяло распоясаться, и прежде всего само «присутствие» не разрешало, а также скорбный старческий возраст накопленный, внесший в мышцы вялость, ленцу и как бы нерешительную задумчивость. К тому же пил он сегодня исключительно яблочный квасок и — что замечательно — без прежней, насылаемой летним зно-£м жадности. Похолодало не только за окном, но как бы и в груди Сохатого.
Ему, человеку дремучему, в манерах неуклюжему, обласканному женщинами всего лишь дважды или трижды за судьбу, ценившему эти призрачные ласки наравне со светлыми материнскими ласками детства, во всяком случае — знавшему их подлинную, первородную цену, — слушать насылаемую в адрес женщин безответственную хулу было не по себе. Когда-то, не имеет значения когда, женщины подарили ему неповторимые слова, мысли, ощущения, и все это благо дареное драгоценными песчинками осело к нему в душу, на ее темное холостяпкое дно.
Приподнял Сохатый голову, посмотрел на Олимпиаду Ивановну, в глаза ее василечки вдумался, и неизвестно, что он там почерпнул, только сграбастал вдруг бороду в кулак и всю голову вниз, к столу, потянул, словно у гордыни своей позвоночник негнущийся поломать захотел. И вдруг выдохнул из себя, будто от боли освобождаясь:
— Прости, Иваныч… Погорячился. С днем рожденья тебя! — поднял Сохатый граненую стопку. — За твою нелегкую жисть, и… чтоб она не ржавела!
Полковник Смурыгин пристально и как-то профессионально бесстрастно посмотрел на лесника, что-то прикидывая, будто шахматную многоходовку просчитывал, и наконец, приняв решение, дружески хлопнул Сохатого по плечу и тут же другой рукой чокнулся с Прокофием рюмками, словно сделал ход конем.
— Что скажешь, Курочкина? Хорошие мы у тебя мужики? Послухмяные?! — выпятил и без того дубовую, комодообразную командирскую грудь полковник.
— Спасибо скажу, кормилец. За угощение. За порядок в избе. Хорошо у тебя, понравилось. А главное — без скандалу обошлось, по-божески. Друг дружку-то разве можно обижать? Бес-то и рад схлестнуть, чтобы все наперекосяк, ан — шалишь! На евоные рога всегда найдется кочерга.
— Чу! Мотоциклет стрекочет! — поднял Смурыгин указательный палец над красным, будто осенних! лист, ухом. — Беги, Эдуардыч, кому говорят. Арестует тебя Лебедев, за милую душу. Ну, да ладно, я с ним сейчас по-свойски… Доложу ему свои соображения по этому пункту. Не боись, Эдуардыч! А ты, Прокофий Андреич, в сторожа бы художника порекомендовал, на кордон! Чего тебе стоит? Не подыскали тебе замену покуда?
Сохатый недоверчиво улыбнулся. Он и предположить не мог, что кто-то станет просить его о чем-то.
— Я-то про… ре… командую, да пожелает ли художник в сторожа?
— Пожелает! — весело потер ладони Смурыгин и, превратив их в кулаки, напористо постучал ими друг о друга. — Еще как пожелает! Ежели Советская власть попросит. В лице лейтенанта Лебедева. Не только в сторожа — в золоторотцы, которые говночисты, с радостью определится, ежели подопрет.
Примчался Лебедев. Припорошенный дорожной пылью. Помеченный бежевыми брызгами из-под колес. Обтер ноги у порога, оставил на вешалке плащ с фуражкой. Из-под его несолидной короткополой форменной курточки высовывалась, тяжко обвисая на ремне, явно непорожняя кобура.
Первый «широкоформатный» взгляд лейтенанта, охвативший всю честную компанию разом, Парамоша отметил иронической улыбкой — не вызывающей, почти смиренной, однако иронической. Иронической оттого, что знал: участковый потратился на такой шикарный взгляд из-за него, Парамоши.
Не обнаруженная с ходу примета на лице Васеньки, а именно бородка, повергла николо-бережковско-го Мегрэ в ощутимое замешательство, заставив милицейского юнца раскошелиться на более пристальный взгляд.
Лебедев хоть и поджидался собравшимися, но все же не столь конкретно, что ли, не в столь стремительном своем возникновении. Даже Смурыгин до последнего момента уверенности в приезде милиционера не имел, не говоря уж о бабе Липе и снулом отшельнике Сохатом.
Лебедева усадили на табуретку по правую руку от хозяина. Стол у полковника был тесноват, квадратный, на четыре «столовских» персоны, банкетными данными не обладал, то есть не раздвигался. Пришлось маленько сплотиться и в дальнейшем сидеть как бы на спиритическом сеансе, держа руки на столе в миллиметре одна от другой и смотря друг другу в глаза, как на исповеди.
Полковник Смурыгин с «возникновением» участкового несколько поскучнел, ощущая себя в глазах публики если не стукачом, то, во всяком случае, не именинником, обязанностей своих застольных не выполнял, сидел сморщившись, что-то с отвращением жуя и время от времени покряхтывая, знакомить художника с милиционером не спешил или не считал нужным. И Парамоша вдруг понял: надо брать игру на себя. Иначе дело примет формальный оборот; наручники, может, и не наденут, а документы предъявить обяжут.
Парамоша медленно, с расчетом на тягучий, размазанный эффект начал приподниматься из-за стола, и, почти одновременно с ним, синхронно, и зачарованно, и так же растянуто пошел на подъем румяный Лебедев.
— Разрешите представиться? — протянул Парамоша руку, не робко, но все же как-то не отчетливо, не бывши уверенным, что руку эту примут и хотя бы немного пожмут…
Приняли, пожали. Вопросительно, выжидательно.
— Парамонов Василий Эдуардович, год рождения пятидесятый, место рождения — город Ленинград. Работаю помощником художника у знаменитого живописца Ильи Глазунова, краски растираю. Холсты штопаю. Позирую, когда художнику простого советского человека изобразить необходимо. Сейчас в отпуске нахожусь. Духовных сил набираюсь. Рабочий день у художников, сами понимаете, ненормированный. Появилось настроение — карандаш в руки и будьте любезны! — указал Васенька на прислоненный к спинке кровати портрет.
— Участковый Лебедев. И что же… Ваша работа? — не смея улыбнуться, заинтересовался юный страж порядка, слегка ошарашенный несомненным сходством изображения с оригиналом и еще с кем-то, с каким-то известным маршалом, скорей всего.
— Его, Эдуардыча, рисование! — уцепился полковник за ниточку ощутимого смысла, уводящую в сторону от казенной атмосферы, набрякшей в жилище Смурыгина с приездом в Подлиповку милиционера. — Талант, братцы, дело темное: снаружи, посмотришь, человек как человек, третьего роста, волосы русые, зубы гнилые, нога сорок первого размера, а мозгами шевельнет да руками над бумагой помашет — и совершенно справедливо: будьте любезны!
Лебедеву, как и всякому человеку, сникающему в своих порывах перед тайной мастерства, захотелось вдруг на улицу, к мотоциклу, чтобы ветер ударил в лицо, слизнув румянец стыда, прихлынувший от неловкого обращения участкового с заезжим талантом; но верх в лейтенанте все-таки взял долг, и, пересилив себя, но теперь уже компанейски улыбаясь, ✓ юноша пробормотал:
— Хорошо бы все-таки удостовериться… Лицо вы, извиняюсь, в наших краях новое. Опять же — бороду сбрили. Сами понимаете: доверяй, но проверяй.
— Бородку сбрил, потому что она в негодность пришла: возле костра обгорела. Вот если б я ее отклеил, бородку свою, тогда другое дело.