Антанас Венцлова - Весенняя река
Вдруг я вспомнил про Пранукаса. Может, и не вспомнил бы, не зареви он. Услышав крик, я торопливо сунул на место календарь, спрыгнул с лежанки и помчался в избу. Пранукас стоит у шкафчика и орет во всю глотку. Шкафчик открыт. Но господи, это что такое? Из корзинки, куда мама клала яйца на продажу, Пранукас хватал по яйцу и швырял об пол. Яйца, конечно, разбивались, разбрызгивались по полу. Бросал он до тех пор, пока не выбросил последнее — десятка два яиц кокнул! Оттуда же он достал и разбил фарфоровую чашку, такую красивую, что мы даже молоко пить из нее боялись, чтоб нечаянно не уронить. И вот эта прекрасная наша чашка, которую тетя Анастазия привезла из самого Вильнюса, где она ходила по святым местам, лежит в яичной тюре, разбитая вдребезги!
Ох и разозлился же я! Вот схватить бы Пранукаса и так ему надавать, чтоб он на всю жизнь запомнил! А что-то будет, когда мама вернется? Ведь светопреставление начнется, как говорит тетя Анастазия. Мне же, не кому-нибудь еще, поручили смотреть за Пранукасом! А я что сделал? Правда, забавлял я его хорошо, кружка с молоком и та стоит на окне непочатая — ни Пранукас, ни я про нее не вспомнили. А все-таки недоглядел, и вот что он натворил!
— Скотина ты неразумная! — закричал я на Пранукаса, подбегая к нему и хватая его за руку. — В голове у тебя помутилось? Полдвойняшки несчастные! Погоди, ты сейчас у меня попляшешь!
И я уже замахнулся, чтоб шлепнуть Пранукаса по попке. Он глядел на меня — весь в соплях, рот чем-то вымазан — и орал уже не своим голосом. Но тут отворилась дверь и вошла мама. Она раскраснелась от ветра, от нее пахло полем и дымом костра, она была веселая и счастливая.
— Бедный мой сыночек! — ласково сказала она.
Протянув руки, она шла к Пранукасу, и тот, сразу забыв страшное свое преступление, бегом понесся в материнские объятия.
Мама-то сразу заметила, что натворил Пранукас. И я решил, что весь мамин гнев сейчас обрушится на меня — я же во всем виноват! Если бы я смотрел за Пранукасом как следует, он ведь не раскокал бы такой кучи яиц и не разбил нашей прекрасной фарфоровой чашки!
Мама прижала к себе Пранукаса, вытерла ему краешком передника нос и чумазое лицо. Поглядев на загаженный пол, она сказала со смехом:
— Ну и натворил же этот ребенок! Яичницы столько, что на всех бы хватило.
— Я хоцу ням-ням! — кричал Пранукас. — Дать мне ням-ням!
— Вот видишь, ребенок уже и проголодался. Как тут не проголодаться бедняжке! Погоди, приберу тут и сварю тебе чего-нибудь, — сказала мама, поставила Пранукаса на землю и, найдя в углу веник, принялась подметать избу.
Я не мог попять, почему мама не поколотила ни меня, ни Пранукаса. Она не сказала нам даже ни единого сердитого слова. Уму непостижимо. Когда собрались в избу остальные, она рассказала про подвиги Пранукаса как о какой-то шутке, и, слушая ее рассказ, смеялись и отец и девочки, и Пиюс с Юозасом. Только тетя, сидя в конце стола и обирая дымящуюся вареную картофелину, зло сказала:
— Вот дала бы я им обоим по мягкому месту, знали бы они у меня, как все крушить! Такой чашки больше нигде не найдешь! Чашка-то из самого Вильнюса… У Острой Брамы покупала. Берегли ее, берегли как зеницу ока, а этот бесстыдник что натворил?
Пранукас испуганно уставился на тетю, чувствуя, что сердитые слова относятся к нему. Он задергал было губой, собираясь пуститься в рев, но мама подсунула ему под нос миску теплой крупяной похлебки на молоке, в которой плавали кружочки моркови. Забыв про все, Пранукас принялся за ужин.
САПОЖНИК
Он пришел, молодой, чернявый, хромой, насвистывая веселую песенку, и положил свой мешок наземь в углу избы. Мы думали, что в этом мешке невесть что. После завтрака он отнес к окну скамеечку, а рядом с ней расставил низенький столик-верстачок на складных ножках. Из мешка он стал вынимать свое богатство — несколько пар сапожных колодок, куски кожи, большие и жесткие, почти несгибаемые, и потоньше, черные, желтые, блестящие, — по его словам, юфть или хром.
Надо было стачать башмаки для старшей сестры Кастанции, потому что она, по словам тети Анастазии, уже «невестится». Потом надо маминым башмачкам подложить новые подметки. Уже много лет отец носит свои сапоги. Мало того, что каблуки стоптались, хотя он надевал их только в город, но сапоги уже просили каши. Отец сам попробовал было починить их, но увидел, что каждое дело требует уменья. Тут нужны и деревянные гвоздики, и крепкая нитка, так называемая дратва, и вар ее просмолить, чтоб дратва была крепкая, тугая и не гнила от сырости. Нужен особенный ножик с кривым лезвием, острый как бритва, для резки кожи, нужен молоток, которым колотят так, что подошва даже звенит. Всего этого у отца не было, так что, отложив начатую работу, он сказал:
— Вот, позовем Пранаса Тачилаускаса, он сделает все как полагается. Говорят, работает хорошо и много не дерет…
И вот Тачилаускасов Пранас уже в нашей избе. Говорливый, бойкий, он любил напевать шутливые песенки, и тетя, бывало, долго слушает его, а потом скажет:
— Стыда бы поимел… Еще дети услышат…
А он, гляди, уже затянул другую песню. И эту тетя, не выдержав, подхватывает, подшивая свою сорочку:
Как я ехал через лес зеленый,
Обломал я веточку калины,
Обломал я веточку калины…
Как подъехал к тещиным воротам,
Вот выходит тещенька к воротам,
Вот выходит тещенька к воротам.
Вот выходит тещенька к воротам,
Вот выносит в мисочке селедку…
— Ну, что ты тут путаешь? — сердится тетя, но все-таки не может сдержать улыбки: очень уж неожиданно повернулась песня. — Все твои выдумки! Ведь в песне поется:
Вот вина мне в чарочке выносит…
Тачилаускас всем нам понравился. Правда, он крутил папироски из вонючего табака и, бывало, пустит дым кому-нибудь из нас прямо в нос, если близко подойдешь к его верстачку. А его верстачок, на котором теперь лежал в порядке инструмент, был черен, вонял сапожной мазью, дубленой кожей. Когда сапожник вставал со скамеечки и направлялся к печи за угольком (спички, видать, берег), мы каждый раз замечали, что он сильно прихрамывает — одна нога была короче другой. Но мы его как-то не жалели, да и не смеялись — хромота только придавала мастеру своеобразие и таинственность.
Может быть, я и забыл бы этого Тачилаускаса, ведь после него сотни и тысячи людей прошли перед моими глазами, но я впервые услышал от него то, о чем впоследствии снова и снова думал, из-за чего мучился, что донимало меня бессонными ночами.
Иногда сапожник пел по тетрадке, в которую чернильным карандашом он переписал такие песенки, которых мы ни от кого не слышали, — о любви, о смерти, о страданиях и мечтах молодых людей. А то он вдруг затянет:
Вставай же, рабочий, чего ты заснул,—
На бар и ксендзов долго спину ты гнул!
Они разъезжают в каретах златых,
Омытых слезами слепой бедноты.
— Ну уж, на самом деле, будто не знаешь покрасивее… — ворчит тетя, сидя за столом. — Ишь какой, против господ, против ксендзов поет! Цицилист!
— А по-вашему, цицилист уже и не человек? — отбривает мастер. — Кто хотел власть народную учредить, ежели не цицилисты? Кто за равенство, вольность да братство боролся? Кто в Сиберию шел, про счастье бедного люда думал? Для меня цицилист, ежели хотите знать, святое слово!
— С ума ты не спятил? — беспокоится тетя. — Не слыхал, что ксендзы про цицилистов говорят?
— Ну и пускай говорят! Трутни общества человеческого эти ваши ксендзы, ежели желаете знать, вот кто они! Господа да ксендзы в одну дуду дуют, поскольку они хотят, чтоб беднота вечно горе мыкала, а они, как в этой песне, в каретах…
Это были новые и очень смелые для нашей избы речи. Мы знали что за такие разговоры несколько лет назад, в «цицилистское время», не одного в кандалы заковали, из родного края угнали… Но как интересно было все это слушать!
Однажды Тачилаускас вытащил из своего мешка узелок, развернул бумаги и вынул книжонку. Книжонка была замусоленная, зачитанная, но он листал ее с большим уважением.
— А это что за ересь? Тоже, наверное, супротив бога? — тревожилась тетя.
— Это книга первостатейная, — отвечал сапожник. — Хочешь — послушай, что пишет «Рабочий календарь». А ежели желаешь знать, прибавлю, что доставлен он из Вильнюса.
И Тачилаускас отложил в сторону колодку и молоток, которым только что оглашал избу, подбивая башмачок для Кастанции. Раскрыв свой календарь, он громко, внятно читал:
— «…Все беды и несчастья от того, что одни, ничего не делая, все имеют, другие же работают как волы, а лишены всего; дабы этого не было, надо сделать так, чтоб никто не мог один загребать много богатства…»