Юрий Герман - Наши знакомые
11. Преступление и наказание
Был понедельник, обычный день отдыха артистов. Давали «Преступление и наказание» — случайный внеплановый спектакль, поставленный специально для него, лучшего Порфирия во всей стране, а может быть, и во всем мире.
Остальные актеры играли так плохо, что их никто и не замечал. Впрочем, они могли играть и хорошо — все равно их бы не заметили.
Не очень плох был, пожалуй, только Раскольников. Он не слишком кричал, не слишком шипел и не слишком подолгу молчал, выдерживая паузы.
Кроме того, он достаточно толково держал себя с Порфирием. А это последнее было ох как трудно…
Первый акт не произвел ни на Антонину, ни на Звереву ровно никакого впечатления. Только в том месте, где Раскольников ударил старуху закладчицу и прошипел: «Готова», — они вместе поднялись с кресел и своими глазами убедились в том, что старуха действительно готова.
— Чем это он ее? — шепотом спросила Зверева. — Ты не заметила?
— Железом.
— Топором, что ли?
— Топором.
Вошла Лизавета. Раскольников бросился на нее и взмахнул своим не совсем понятным орудием.
— Зверь какой-то, — сказала Рая и тихонько высморкалась, не вынимая платка из рукава.
Потом позвонили.
Раскольников заволновался и забегал по тесной комнате закладчицы. Из-за двери слышались те сумасшедшие возгласы, которыми обычно разговаривают за театральными кулисами.
— Вот тут тебе и крышка, — не без злорадства сказала Рая, — получишь высшую меру. Как по-твоему, Старосельская, что ему дадут?
— Помолчи! — зашипела Антонина.
Рая пожала плечами и уставилась на сцену. Раскольников все еще суетился.
В антракте они, обнявшись, ходили по огромным комнатам и разглядывали витрины с фотографиями артистов и макеты декораций. Потом, усевшись, прочли с начала до конца программу спектакля.
— Вот, — вскрикнула Антонина, — вот он, читай… «Порфирий Петрович, следователь…» Видишь?
— Наверно, незавидная роль, — сказала Рая, — почти в конце, после всех фамилий…
— «После всех», — передразнила Антонина, — а зато толстым шрифтом напечатана.
— Увидим, увидим, — сказала Рая и поднялась.
Взявшись за руки, они выждали секунду и влились в поток гуляющих по фойе людей. Кругом слышались смех, шутки, остроты, пахло духами, старым шелком и нафталином.
— Ну что, мы так и будем ходить молча? — спросила Рая. — Давай разговаривать.
— Давай.
— Давай только смешное что-нибудь говорить, а то все кругом смеются, а мы одни серьезные…
Но разговор не удался. Затрещали звонки, публика перестала ходить по кругу и, смешавшись, потекла по коридорам.
— Хорошо все-таки в партере, — шепотом сказала Рая, когда они сели, — верно, хорошо?
— Очень хорошо. Тебе не кажется, что эти места, на которых мы сидим, какие-нибудь специальные, артистические или для их знакомых?.. Ведь раз по контрамаркам, то… И ты видишь — на нас все время поглядывают…
— Конечно, поглядывают. Те, которые тут часто бывают, уж наверное знают, чьи это места. Вот они и думают, что мы тут свои…
— Тише, — зашипела Антонина, — занавес.
Со сцены пахло холодом, столярным клеем и краской.
Зал замер. Тишина, наступившая сейчас, нисколько не походила на ту вялую и скучную тишину, которая наступила, когда поднялся занавес перед первым актом. Тогда зрители замолкали неохотно, только из приличия, сейчас они замолкли радостно, почтительно, восторженно…
Он сидел на сцене.
Антонина не узнала его, но почувствовала, что он тут, по той волне трепетного и возбужденного внимания, которая точно прошелестела над зрителями.
Он сидел в маленьком, низком креслице возле круглого столика и с какой-то странной, хлопотливой и веселой вежливостью кивал лысой головой гостям, приглашая их располагаться по-домашнему.
На нем была кургузая, очень старенькая курточка, мятая и расстегнутая, на плечах был накинут клетчатый женский плед, и необычайное бабье добродушие, исходившее от всей его фигуры, несомненно было связано с этим клетчатым пледом.
После первых же его слов Антонина почувствовала, что сцена перестала отделяться от зрительного зала и что зрители теперь накрепко связаны со всем, что происходит и будет происходить в большой серой и скучной комнате с мебелью, расставленной по стенам, с выцветшими занавесками на окнах и, главное, с этим хлопотливым толстым, несомненно притворяющимся и в то же время несомненно искренним человеком.
Порфирий сидел в своем креслице, курил папироску и, посасывая дым из толстого мундштука, все время хлопотал о чем-то, известном только ему, но хлопотал так, что весь огромный зрительный зал, каждый зритель и все вместе были заинтересованы, и не вчуже, а душою, во всем, что делал, о чем думал и чем волновался этот толстый человек…
Все исчезло вокруг него.
Другие артисты разговаривали, плакали, волновались, совершали поступки, ходили по сцене, а виден был только Порфирий.
Других слушали потому, что вслед за ними говорил он.
И каждый из зрителей, который вслед за Порфирием смотрел на того или иного артиста, жалел о том, что посмотрел, потому что в одном повороте головы Порфирия было столько, что смотреть уже не стоило, — Порфирий одним поворотом рассказывал несравненно больше, чем мог сыграть артист, к которому он поворачивался…
«Ну полноте, кто же у нас на Руси себя Наполеоном теперь не считает?» — с ласковой дерзостью в голосе спрашивал Порфирий, и зал в ужасе замирал, ожидая, что теперь все откроется.
А что могло открыться?
«И в воскресение Лазаря веруете? — едва слышно спрашивал Порфирий. — Буквально веруете?»
Он все сидел в своем креслице со стаканом чая в руке и все улыбался въедливой, ласковой и хлопотливой улыбкой, обращенной к Раскольникову, и все отпивал из стакана, и все спрашивал, страшно волнуясь сам и заражая своим волнением зрителей, все кутался в плед — и вдруг терялся, тряс головой и отмахивался короткими руками…
«Перемешал, — бормотал он, — черт возьми, у меня с этим делом ум за разум заходит…»
Когда занавес опустился и звенящий грохот аплодисментов ураганом пронесся по театру, Антонина не встала и не вышла в буфет пить чай и есть пирожные.
Оглушенная и растерянная, сидела она в своем кресле и старалась разобраться в том, что произошло. Раскрасневшаяся Рая Зверева взволнованно теребила ее за рукав и громко спрашивала о чем-то, но она не понимала.
— Ах, да оставь ты, — наконец сказала она? — ну что, право, пристала…
— Дура, — обиделась Зверева и ушла в фойе одна.
Это был странный, ни на что не похожий спектакль. С первого своего появления и до конца Порфирий Петрович, один, держал в своих руках всех зрителей. И держал не потому, что кому-нибудь было интересно, выдаст себя Раскольников или нет, а потому, что все строгое, спрашивающее, требующее ответа в человеческой жизни, все неумолимое, холодное и умное, все страдающее и печальное — все это вместе было в Порфирии Петровиче и выходило далеко за рамки того образа, в который ролью был заключен замечательный артист.
«В бессонные ночи, — говорил Порфирий, — в бессонные ночи и в исступлении она замышлялась, с подыманием и стуканьем сердца, с энтузиазмом подавленным. А опасен этот подавленный, гордый энтузиазм, в молодежи!
Я тогда поглумился, а теперь вам скажу, что ужасно люблю вообще, то есть как любитель, эту первую, юную, горячую пробу пера… Дым, туман, струна звенит в тумане…»
Сосед Антонины, тучный, тяжелый старик с одутловатым лицом громко закашлял. Возмущенная, она повернулась к нему и вдруг заметила, что он плакал, весь содрогаясь, кашляя, задыхаясь и сам, вероятно, не чувствуя, что плачет…
Хлюпая носом, плакала Райка Зверева. Плакали сзади. Высокая женщина, закрывая лицо платком и натыкаясь на колени сидящих, шла вон из зала. Седой военный опустил голову и, стиснув виски ладонями, сидел так, не шевелясь, будто заснул.
Дым, туман, струна звенит в тумане…
— Господи, — вдруг сказала Антонина, — господи!
Она вспомнила почему-то отца в знойный летний день, его потное милое лицо, речку, у которой она ловила лягушек консервной банкой, пустую бутылку от пива…
«Как кто убил? — спрашивал Порфирии. — Да вы убили, Родион Романыч, — говорил он со страшной и печальной убежденностью. — Вы и убили-с…»
Спектакль кончился.
Все было сказано, зрители отворачивались друг от друга, стыдясь заплаканных лиц, кто-то еще доплакивал свое, занавес не успевал упасть до конца, как подымался снова…
В фойе они остановились перед огромным портретом Достоевского.
— И подумать только, — сказала Антонина, — что мы ничего не читали… — Она запнулась, потому что хотела сказать «его», но не смогла, подумав, что «его» — это даже неприлично по отношению к Достоевскому.