Юрий Фельзен - Собрание сочинений. Том I
Вернусь хотя бы ненадолго к Вильчевским: мне особенно обидно о них писать – ведь именно они главное, нелепое и добровольное препятствие к тому, простому и недостижимому, чего я весь день добиваюсь, к уединению и дневниковой работе. Прежде мне казалось, будто Леля, стараясь не оставаться со мною вдвоем, прячась от моих упреков и возможных, чересчур ясных вопросов, нарочно меня втягивает в первый нам подвернувшийся кружок, но без нее происходит то же самое, и это отчасти объясняется слабой моей сопротивляемостью, отчасти же избалованностью – за месяцы с Лелей я привык постепенно к людям, стал бояться одиночества и готов его на что угодно, утомительное и недостойное, променять. Сегодня у Вильчевских я впервые подумал о странной своей неразборчивости – как это всегда бывает, из-за повода ничтожного и случайного: Зинка на прощание кому-то шутя сказала «приходите, теперь вы знаете к нам дорогу», что она неизменно говорит каждому новому гостю, и я невольно сравнил с ней Лелю, у которой не могло быть ни общих мест, ни самодовольно-уверенного их повторения, и мне представилось невыносимым не только ее отсутствие и замена кружком Вильчевских, но и весь мой день, предначертанность, искусственность, тренированность каждой минуты, вечное торопливое беспокойство – от пробуждения до сна – и вот глупая Зинкина фраза, нечаянно мне указавшая, что кругом, в других, опоры и разрешения не найти, оказалась для меня значительной и как бы заставила возобновить прерванные, уединяющие мои записи. И всё же Вильчевские мне нужны: они остаются пока единственным напоминанием о Леле и как раз после ее отъезда они сделались кровно-необходимыми – следствие обычной в таких случаях мгновенной душевной перестановки, мгновенного перехода от обеспеченности, от опьяненности чьим-нибудь, нам особенно важным присутствием к безнадежной и холодной осиротелости, когда те, кого мы всегда считали назойливыми и лишними, вдруг становятся достойными, желанными собеседниками, перенявшими что-то утраченное, незаменимое и близкое, способными нас задеть, понятливо выслушать – и удивить еще неизвестным.
Леля сама о себе не пишет, и за две недели я от нее получил только открытку с дороги, милую, но очень уж рассеянную, которую запомнил наизусть и которая давно истрепалась в моем боковом кармане. Я ни разу о Леле не слыхал и не знаю, где она и что делает. Первоначального возмущения у меня нет, и условно-дружественные мои письма (на Берлинский адрес Катерины Викторовны) не упрекают и ничего не требуют.
18 июня.
Мое любимое состояние, которое предвкушаю среди деловых разговоров и у Вильчевских, когда я занят или мне мешают, которому готов поя даться, как только останусь один – на улице, в кафе, в метро или дома, у себя, перед сном, – полусознательно хочу назвать пустыми для других словами «я и Леля». У меня с этих слов, чуть слышно и с наслаждением произносимых, с чувства свободы – что всё позволено и, значит, позволено как угодно думать о нас обоих – незаметно оно начинается и словно бы продолжает бесчисленные мои с Лелей воображенные встречи, ненаписанные, непосланные письма, предположительные, раздутые негодованием споры. Всё это возникло давно, задолго до Лелиного отъезда, когда прекратилась – от первой нетерпеливой ее придирки, от постепенно возраставшей моей робости – легкая простота нашей хотя бы внешней дружбы. Даже еще раньше, до Лели, в незапамятно-давнее время, если за вечер я забывал сказать что-нибудь удачное или нужное, то после, припоминая, не мог заснуть, успокоиться, составлял фразы, находил способы их не забыть, иногда – как бы в писательском жару – поднимался, зажигал свет и что-то основное записывал, и, пожалуй, из этих ночных взволнованных припоминаний забытого, из этих исправлений бывшего и запомнившегося и родилось теперешнее, тоже исправляющее, самое приятное мое состояние.
Правда, в те давние годы записанное казалось второстепенным уже на следующее утро, а впоследствии, с Лелей, всё приготовленное пропадало даже и для меня, будучи искусственно навязано живому и постороннему разговору, и возможно, что и теперь, в настоящей, не вымышленной встрече, точно так же оказались бы лишними все придуманные мной обращения (как непохожи действительные мои письма на воображаемые), но то, чем я постоянно и радостно поглощен, появляется и протекает до того естественно, кажется мне столь метким и справедливым, словно это и есть единственно праведное, ничем не стесненное развитие любовного моего отношения, а другое, приличное, разумное и от Лели никогда не скрывавшееся, просто изуродовано ее отпором, и в последние недели – еще отсутствием и расстоянием.
То душевное мое движение, которое как бы пускается в ход магическими словами «я и Леля» – самое заполненное из всех, какие только у меня бывают: и гнев, и благородство, и умиленность доходят до возможного своего предела – без малейшей скупости или сдерживания. Вначале я верил, будто когда-нибудь выскажу всё накопленное, старался запомнить хотя бы главное (например – что не должен любить Лелю из-за доказанной ее ненадежности), потом – очень скоро – это переменилось: у меня чуть не с детства способность с совершенной трезвостью разделять действительное и воображенное (и внезапно, почти незаметно, от одного к другому переходить), и вот теперь, поняв жизненную тщетность моих о Леле постоянных вымыслов, я ими очаровался ради них самих, в чем имеется доля также и эгоистической осторожности – и задевает, и все-таки безопасно. Пожалуй, такая игра могла бы как-то повлиять и на мое настоящее чувство к Леле, придав ему смягчающую искусственность, но то именно, что я разделяю действительное и воображенное с точностью почти безошибочной, препятствует взаимному их влиянию, всякому проникновению одного в другое.
Чаще всего в своих вымыслах я злорадно Лелю упрекаю – у меня с ней какая-то бесконечная тяжба по множеству обидных поводов, и мне хочется не только высказаться, растрогать, постараться Лелю вернуть, но и наказать, убедить в непоправимости ее ошибок, в невозможности для меня забыть и снова сделаться прежним, и так переставляются наши отношения, точно Леля стремится ко мне прийти и загладить свою вину, а я не могу ее принять. Я настолько свыкся с подобным перемещением, с постоянным, сладким и справедливым своим злорадством, что очутился бы в пустоте, если бы Леля на самом деле ко мне вернулась и захотела восстановить прошлое, но это никогда не произойдет.
Я нахожу у Лели бесчисленные провинности (и теперешнее жестокое отсутствие писем, и грубую забывчивость о том, как легко меня уязвить, и попытки уклониться от объяснений после ее же слов, обязывающих к откровенности), но, даже и помня всё это, я должен признаться в недавнем, самом горьком своем открытии – что всё это появилось (правда, бледное и бездейственное) задолго до Лелиного отъезда и до решающего письма Сергея Н., которое стало удобным и благородным предлогом, освобождавшим Лелю от нелепой, наскучившей тягости, а тягостью был именно я. Лелин уход – нечто самостоятельное, независимое от призыва Сергея Н., я так его и воспринимаю – как удар по мне, нисколько не оправданный, не вызванный ничем посторонним, и в злорадных моих вымыслах кое-что и верно: если близкий человек нам нанесет удар, мы иногда и чаще всего прощаем, но прощение не меняет нашего нового взгляда на то, каков человек, как относится к нам (или может к нам относиться), и только в редких случаях, когда всей трезвой своей глубиной мы должны его оправдать – тогда прощаем до конца, но и это прощение лишнее, раз уже нет никакой вины. Лелю мне трудно и не хочется «прощать», и позднейшая ее передо мной вина уничтожает не только легкую радость первоначальных моих впечатлений, но и теперешние – правда, нечастые – воображаемые о ней надежды. Еще сегодня – из-за платка, надушенного ее духами – появилось у меня влюбленное, какое-то беспамятное ожидание (я не сразу сообразил, откуда оно взялось), но потом поневоле вспомнил, как пренебрежительно-рассеянно Леля приняла эти мной подаренные духи, как я тогда (после радостного волнения о подарке) оскорбился – и сегодняшнее ожидание сменилось обычной мстительной досадой.
Я по многу раз перебираю всякие грустные мелочи, бесповоротно доказывающие, как Леля ко мне переменилась, и это вечное сравнивание нашего начала и конца, прежде непереносимое, теперь меня задевает безбольно и, пожалуй, приятно. Но даже в то время – при Леле, – когда впервые грустная перемена мною была обнаружена и поражала еще по-свежему и болезненно, я нарочно прибегал всё к новым упорным проверкам, часто насильственным и неловким – не ради надежды, не из желания лишний раз убедиться в дурном для себя конце, а для какой-то печальной и мне необходимой внутренней усмешки, из которой и вышло теперешнее, приятно задевающее вечное сравнивание. Однажды в плохую минуту, неожиданно ломая предыдущий наш разговор и заранее уверенный в провале, я попросил Лелю зашить потемневшую старую мою перчатку. Как я и предвидел, она удивилась и полураздраженно ответила: «Ваша консьержка это сделает гораздо лучше меня» – и было нетрудно разобрать в раздраженном ее отказе также отказ от милой заботливости, недумание обо мне, а главное (отчего я вспыхнул), именно к моей перчатке смутную брезгливую неприязнь. Я вспомнил наш первый совместный день, свое восхищение ловкой ее работой и трогательной услужливостью, и вот, произведя намеренно-разрушительный опыт, навсегда это восхищение отравил.