Юрий Фельзен - Собрание сочинений. Том I
Почему так быстро наступило успокоение, и нет ли в нем чего-то принижающего для несомненного моего чувства к Леле? В умном и наблюдательном французском романе я недавно прочел: «L’amour sup-porte mieux l’absence ou la mort, que la doute et la trahison». Это подобие объяснения – что всё сводится к любовному эгоизму, выбирающему среди разных возможностей наиболее (пускай относительно) для себя спокойную, – этот намек словно бы дал слова смутным моим предположениям, и я должен бессильно и честно себе сказать: своих, настоящих, слов, своего объяснения у меня нет.
Может быть, я успокоился так быстро еще и потому, что сразу же после Лелиного отъезда у меня появилось новое огорчение – безденежье и с ним связанные противные хлопоты и беготня: как известно, одна неудача, прибавившись к другой, не увеличивает всей остроты и силы болезненно-горьких ощущений, скорее должна их уменьшить и нам помочь с ними справиться, причем иногда пустая случайная неприятность поглощает тяжелую озабоченность, незаметно в нее въедаясь, опуская до себя, до своей легко выносимой мелкости и как бы оправдывая дикую пословицу «клин клином». Мне часто хотелось – в горе или страхе – намеренно себе причинить хотя бы физическую боль (нечто вроде прививки от боли душевной), постараться вспомнить что-нибудь унижающее, стыдное, для себя непростительное: в настоящем страдании есть внутренно-величавая поза, верящая своей правоте и негодующая на судьбу, и вот необходимо ее лишить и благородства, и правоты, и страстной в них уверенности, из-под нее выбить крепчайшую основу всякой страдальческой позы – мысль о несправедливости, негодование на судьбу, – и тогда возможно избавление. Правда, вначале происходит невольный самообман: еще перед Лелиным отъездом я, с беспечностью маниака ко всему постороннему, равнодушно считал ускользающие и остающиеся деньги и тоскливо думал, что вскоре в жестокую мою оставленность ворвутся какие-то скучные старания, заботы, уговаривания, что придется перед Дервалем или кем-нибудь другим многое о себе скрывать, что себя пересиливать и расталкивать среди отчаянья особенно трудно, и я не предполагал, как именно это превратится в некоторое словно бы случайное отвлечение, как постепенно установится не успевающая опомниться, оглушительно-торопливая вечная занятость (не опоздать, встретиться, дожидаться, розыски по адресам, лестницы, пересадки в метро), и как появятся вслед за целью – невыдуманной, обязательной, мне грубо навязанной – неизбежные радости достижений или досадные разочарования, которые уничтожат (конечно, на время) всю предыдущую мою боль – когда она оживет, то будет уже поверхностнее и перенесется легче, какой бы ни казалась в минуту возвращения по-новому остро-свежей. Вероятно, бывает страдание безутешное и долгое, но Лелин отъезд, не затронувший любовного моего эгоизма и не смертельный, был отодвинут, смягчен первыми же отвлечениями, среди которых безденежье – не единственное.
Другое отвлечение – семья Вильчевских. Как всё, что меня теперь окружает и чем я занят, Вильчевские появились в последние Лелины недели, и уже тогда наметились частые и вялые наши встречи. В сущности, я всегда – еще в Петербурге – их немного знал, и что-то о них постоянно передавалось, но своего отношения у меня к ним не было, и при всем любопытстве к самым чужим и безразличным людям я, кажется, ни разу о них не подумал. Не понимаю, как это случилось, что Бобка Вильчевский однажды вечером, среди пьяного грохота в прославленном Монпарнасском притоне, неожиданно к нам с Лелей подошел, улыбаясь так, словно он наконец отыскал своих, просидел с нами до поздней ночи, и мы вместе провожали Лелю, которая смеясь слушала безостановочные его анекдоты. Мне показались они скучными и однообразными, но Бобкино появление и болтовня оживили наш разговор, напряженный, как все разговоры в то обидно-неоткровенное время, и я только жалел, что не могу напоследок остаться вдвоем с Лелей, развеселившейся и непривычно, по-старому, милой, я попытался ей это объяснить, но она – нечаянно или нарочно – не поняла. Мы сговорились встретиться с Бобкой на следующий день, причем он обещал привести сестру, которая «вечно ноет, что ей не с кем бывать», и после того, все четверо, мы виделись почти ежедневно.
Вильчевские, сомнительные богачи в Петербурге, едва ли в Париже при деньгах, но считают вопросом чести «тянуться», и для них чужие траты, знакомства и связи – ценности сохранившиеся и продолжающие волновать. Их трое – отец, сын и дочь, – и они, хотя и бывают нередко вместе, в моем представлении несоединимы. Отец, быстрый, резкий, всегда небритый маленький человек, с обрывистыми вопросами, рассчитанными на растерянность и восхищение, а вовсе не на ответы собеседника, на минуту вбегает в приемную комнату, к гостям, и тотчас же выскакивает, оставляя после себя общую досаду, разъединенность и длительное чувство неловкости. Когда я впервые – перед самым Лелиным отъездом – к ним пришел, он по-странному на меня набросился – из-за сына: «как вы можете дружить с этим ослом, который сегодня пропустил свое счастье». Намекалось на что-то второстепенно-деловое, но это вышло у него отвратительно, и Леля, на обратном пути, долго мне выговаривала – с внезапной и несправедливой запальчивостью, – будто я недостаточно постарался свое отвращение скрыть.
Молодых Вильчевских почему-то и в глаза и за глаза пренебрежительно-ласково называют Бобкой и Зинкой, хотя «Зинка» была замужем, разведена, и ей, кажется, двадцать восемь лет. Эти легковесные имена, однако, оправданы и звучат естественно: в брате и сестре есть что-то беспочвенное, растерянное, всегда неточное и бессознательно-печальное, и больше всего в них обоих преклонения перед блеском, перед чужой удачей, без зависти и с некоторым старанием лишь отразить недоступный им блеск – конечно, по-скромному и со стороны. У Зинки это направлено (бессильно и неожиданно-старомодно) на «искусство», на актеров и писателей, мало кому известных, у Бобки – определеннее и цепче – на деньги и на дела. Он и меня считает удачливым дельцом и «со связями» (из-за Дерваля) и разговаривает с оттенком почтительности, как будто спрашивает совета и непременно послушается. Бобка – средне высокий, с гладкими и блестяще-черными, на пробор, волосами, у него сияющие круглые темно-карие глаза, щеки розово-красные (как бы с холода) и в ямочках, и та, напоказ задорная, ищущая одобрения и никого не заражающая улыбка, которая чем-то напоминает «руку, повисшую в воздухе». Он и весь несуразный – из-за квадратного туловища, из-за слишком больших, точно вспухших, рук с деревянными пальцами и кругло-широкими ногтями, из-за тяжелых мешковатых ног – но старается быть элегантным, выработал «свой стиль» (гетры, допустимо-пестрые галстухи и рубашки, покачиванье при ходьбе) и мне иногда казался рядом с Лелей – как бы в тон ей, хотя и по-разному – сияюще-ярким и картинным. Зинка, наоборот, вся тусклая, у нее бледно-серое лицо, бесцветные волосы темнеющей блондинки, тоже большие, хотя и приятные, руки и благодаря низким каблукам длинная, грубоватая, словно мужская ступня. Поражающее, несоответственное у нее – полные, равнодушно-согласные, какие-то бесстыдные губы и удлиненно-стройные, крепкого покроя, ноги, которыми она – без смущения и без вызова – пытается иногда щегольнуть. Брат и сестра, оба высокие и молодые, не составляют, как можно было бы ожидать, цельной и ловкой пары: то растерянное, приблизительное, что так очевидно в каждом из них, нуждается – даже для внешнего сопоставления – в посторонней твердой опоре.
Мне хочется торопливо пройти мимо всех этих скучных описаний, излишних в такой работе – для себя одного, – но не могу избавиться от всегдашней тщеславной надежды, что записи мои (помимо меня и как бы мне в награду) будут кем-то внимательно прочтены, и, заранее по-детски растроганный, верю в читательницу, понятливую и добрую, и жду, когда наконец «она» (Леля или же следующая и последняя) найдется и мы оба заслужим чудо взаимного доверия, и вот для «нее», не осведомленной о прежней моей жизни, надо всё добросовестно приготовить, как бы это ни казалось пустым и обидно-ненужным. Для меня самого внешние люди, обстановка, всякие «массовые» события – лишь огрубление и подмена настоящей человеческой сути, которая так явно дана в каждом единичном чувстве, в каждой любви, горестной или радостной, потому что собственные, ненавязанные наши чувства, прилежное и умелое их созерцание нас освобождают от душевной пыли, обычно всё покрывающей, а на нее, на внешнее, жалко тратить короткую, единственную, всегда стремящуюся к полету и грузно опускающуюся нашу жизнь. «Настоящая человеческая суть» – не слова, придуманные на случай: в ревности, своей или наблюденной, во всех, нас задевающих, особенно любовных, отношениях есть, наряду с происходящим и переживаемым (даже самоубийственно-грустным), какая-то восхищающаяся собой, только что рожденная, упоительно-живая новизна, ради которой до легкомыслия просто и мучиться и умереть и которой нет и не найти в условностях дома Вильчевских, в Бобкиных гетрах, во всем и везде, откуда она изгнана поверхностными, скудно изобретенными, мертвящими повторениями. Я мог бы на многое еще распространить область живую и область мертвую, но хочу и должен себя ограничивать, иначе выступает опасность, худшая, чем прижизненная смерть – поглощенности случайным, безволия и распыления.