Юрий Фельзен - Собрание сочинений. Том I
Не знаю, уменьшилось ли действительно Лелино благородство или только кажется меньше и появилась ли у нее неизбежная, невольно-жестокая игра, но даже сейчас, Лелей же успокоенный, в минуту хладнокровно-осторожную, когда ищу способа избегнуть отчаянья, подобного сегодняшнему, я не стараюсь по-дружески с Лелей договориться, а хочу искусственно (как человек, неуверенно любящий) непременно ее перехитрить, и от новой надежды, от нового, всегда наготове, моего страха так же трудно теперь отделаться, как еще недавно – от сухости и скуки, как бывает невозможно отделаться от непоправимого горя или от пресыщенности благополучием, у меня нечастой и всегда бесплодной. И все-таки, сколько бы еще ни предстояло мне мучиться, я был бы рад жестокой Лелиной игре и больше всего боюсь, чтобы она не захотела меня вернуть к первоначальному безлюбовному спокойствию, столь далекому от блаженного покоя разделенности, чтобы она – оскорбительно и безнадежно – от меня навсегда не отошла.
Сегодня мне тяжело писать – впервые после того, как узнал о близком Лелином приезде. Тогда, вначале, я сразу стал взволнованно к нему готовиться, потом меня оглушила неожиданно-дружественная наша встреча – от новых возможностей постоянно возникали какие-то наблюдения, выводы, удачные и правильные слова, которые за день накапливались и которые, боясь путаницы, я торопился вечером записать. После первого преодоления препятствий, надоедливых и у меня неизбежных (смятая, из кармана, бумага, недостаточно острый карандаш, сознание многих часов отрыва), я незаметно вовлекался в работу и часто не видел, как прибавляются к найденному, придуманному раньше иные счастливые находки, как мне трудно менять их первоначальную неуклюжую темноту на упорядоченно-ясную последовательность. Такое старание – непременно додумать и отметить – нисколько не ослабляло, скорее усиливало каждое мое впечатление, придавая ему особый – от доказанной правдивости – живой, не призрачный смысл и обеспеченную длительность, и у меня было чем оправдать работу, к которой всё это время тянуло, и лишь приходилось жалеть о неполноте записей, о приступах бездеятельности, усталости и лени. Но сегодня опыт мне подсказывает другое – что теперь уже не стоит записывать, додумывать, отмечать, что нельзя душевное внимание, на одно направленное, коверкать, насилуя и отвлекая, что и сами записи выйдут такими, какой я сейчас – лихорадочно-однообразными до маниакальности – и что будет у меня, как всегда бывало, промежуточное, успокоительное время, когда теперешняя безудержная горячка, не прекратившись, только уменьшится, а иссушающее забвение еще не наступит, и тогда попробую всё пропущенное восстановить и медленно привести в порядок, пока же, в этом состоянии – беспомощном, болезненном, невменяемом – как безрассудно-пьяному, мне умнее всего молчать.
И, однако, осталась какая-то недосказанность, хотя кончилось время, для меня неповторимо-счастливое, и кончаются записи о нем – может быть, недосказано, вернее, не установлено мое отношение к этому времени, и не знаю, с каким чувством – умиленности, горечи или скуки – буду когда-нибудь перечитывать записанное в эти странные дни, о чем пожалею, что захочу вернуть и оживить и что покажется досадно-лишним. Такая оценка, поздняя, зрелая и уже не меняющаяся, будет зависеть от одного – как сложится у меня с Лелей и чем кончится, потому что дурной или хороший конец любви с ней сливается, ее искажает в нашей памяти, как иногда последние слова стихотворения по-новому освещают в нем всё предшествующее (впрочем, какой бы ни была наша оценка и любви и тех, кого мы любили, особняком остается в памяти прелесть даже минутной разделенности, всегда живая, близкая, вот-вот осуществляющаяся наша надежда). Не могу ясно определить, каким представляется мне «хороший конец», но стараюсь верить хотя бы временной удаче с Лелей, вопреки многим опасным признакам и прежним, столь убедительным своим разочарованиям, и легко, без обмана, себе доказываю, что теперешний мой выбор единственно правильный: ни у кого еще не было такой, как у Лели, благожелательной во всем решимости, сознания ответственности передо мной, простой мысли, что я незаменим, и я ни с одной женщиной, кроме Лели, не мог говорить без того противного пренебрежительного второго голоса, который появляется у меня сейчас же, едва поймаю собеседницу и для себя уличу в слабости или лживости и что она из другой, низкой и мелкой, жизни, едва увижу свое уединяющее, сразу презрительное превосходство. Нисколько не хвалюсь – в нас иногда возникают невольно-оценивающие, невольно-сравнивающие суждения, и мы подчиняемся им, не заботясь о правоте и против всякого своего великодушия. Но с Лелей этой опасности нет, как не может у нее быть уязвленных придирок, отпора, бессмысленной неприязни, свойственных стольким слабым и вздорным женщинам, и если и с нею выйдет нехорошо, то буду в чем-то виновен я сам или судьба, словно бы задавшаяся целью меня привести – через мучения и препятствия – к бездейственно-мертвой зрячести, ничего для себя не требующей, ни к кому не пристрастной и оттого легко-справедливой. И это также не поза и не случайная моя выдумка: я знаю, какова расплата.
Часть вторая
17 июня.
Вот уже две недели как Лели нет в Париже. Я неожиданно-быстро успокоился, вернее, как-то освободился от первого бунтующего отчаянья, не понимавшего жизни без Лели, без праздничных, привычно-необходимых Лелиных часов. Горячка, постоянная опьяненность этих последних месяцев заменилась чем-то другим, не столь острым (раз каждую минуту не готовишься и не ждешь), зато более благородным, как всё нетребовательное и не жадно-личное, и уже обеспеченным надолго. Оттого что нельзя с Лелей увидеться и нельзя добиваться и ждать с ней встречи (чем я почти всегда был занят и от чего теперь как-то облегченно свободен), мне опять по вечерам хочется всё со мною происходящее записывать и объяснять, и это не только желание себя выразить, но и попытка предохранить от гибели какое-то опять особенное свое время, что-то спасти для своего же будущего, для того человека, каким себя предчувствую и вижу через годы – измененного и многое забывшего. Еще никогда не притягивала меня так убедительно эта внешне бесполезная работа и никогда она так явно не была отдельной частью моего существования, отдельной и последовательной целью, более отчетливой, чем деньги, удовольствия, книги, и уступающей в степени влечения лишь одному – чем бы могла быть Леля, – но Лели нет и, кажется, не будет. Мое стремление «писать» становится подобным страсти, с нетерпением и ненавистью к людям или делам, мне препятствующим: я сам себя окружил нелепыми обязательствами, отнимающими словно бы нарочно все часы дня и вечера, и часто (как при упоминании о неловком или особенно обидном) отвожу глаза, когда меня просят где-нибудь остаться или куда-нибудь пойти. И все-таки мне было трудно преодолеть неизбежную первоначальную инерцию, и каждый раз, как я оказывался один – днем в кафе или поздно ночью у себя в комнате – ничего не писал и легко себя оправдывал шумом, отвлечениями, усталостью. И сейчас, перед гладкими большими листами, которые заполнятся благодаря моему напряжению, еще остается неврастеническая боязнь работы, насилия над собой, необходимого проявления воли.
Я провожал Лелю с тем последним отчаянием, которого душевно-благовоспитанные люди стараются не показать и которое даже в воспоминаниях только называют по имени, потому что такое отчаяние ничего уже не стыдится и человека нехорошо обнажает – оно готово на любой бессмысленно-громкий поступок, лишь бы о себе заявить и выкричаться, и впоследствии кажется чудом, нас избавившим от непоправимого унижения, что мы сумели всё это скрыть или хотя бы ни разу не проговориться: мы сами не подозреваем, как изменнически нас выдает наша внешность, как нам надо радоваться (а главное, довольствоваться) – если никто не может придраться к неосторожным нашим поступкам или словам. Мое тогдашнее отчаянье было вызвано тем, что Леля – в открытую – от меня уходила, и еще возросло от одной обидной особенности всяких проводов – впечатления, будто провожающего бросают. Правда, иногда именно провожающий может вернуться к своей привычной колее, к занятиям или друзьям, а уехавший как бы брошен и одинок, среди чужих людей, в вагоне, но у меня с Лелей получилось обратное (и значит, не исключение, а правило): я не знал, куда без нее деться, а она уезжала в Берлин по просьбе, по вызову Сергея Н. Через всё отчаянье – на вокзале было хуже, чем когда-либо раньше – я почувствовал, что оно скоро пройдет, и действительно, с каждым днем мне становилось легче, пока не сделалось у меня того приятно-грустного состояния, с нередкими острыми уколами и с постоянным страхом уколов, которое будет, вероятно, прочным и долгим: по крайней мере, я не вижу, не представляю его конца и какой-нибудь возможной замены.